Разыскать, чтобы отомстить.
Тут мои козни прекращаются: события сами развиваются мне на потеху — так в горах достаточно толкнуть камень, чтобы вызвать лавину.
Обнаружив, что его бывший друг водит через мост паровоз, Талха стал являться ему, искушая — и в этом он уподобился мне! — совершить убийство. Зная, как тот жаждет расправы, которую сдерживал лишь страх наказания, он старательно подсказывал осторожному машинисту, как можно оправдать преступление. С каким наслаждением измученный болезнью Талха представлял, как его пугливый убийца наконец клюнет и отправится к врачу, будущее молчание которого на суде он заранее купил за пятнадцать золотых динаров. В ночь перед смертью мстительный Талха ибн Убайдаллах радовался, ведь он пересчитал свою жертву, как опытный шахматист, не сомневаясь,
что врага постигнет суровая кара. И его коварный замысел наверняка бы удался, если бы не грязная душа лекаря Абу-ль-Фараджа ибн Хусейна, которая алчно прельстилась тридцатью динарами Абу-ль-Касима аль-Джухани, оставленными за визит. Так щедрость спасла последнего от острого топора палача.
Но ей не спасти его от ада!
Рассказ бога
Мы — Аллах! Мы одни знаем природу вещей и подлинную суть человеков, ибо мир — у Нас на ладони.
И вот Мы говорим: не слушайте тех, кто облёк истину ложью, ибо всё предначертано, но как — знаем лишь Мы!
Сын человеческий
–В морг! — распорядился доктор, пряча в халат слуховую трубку.
Санитар, позёвывая, убрал с одеяла табличку «Филимон Кончей».
— Так ведь дышит, — потёр он от холода руки.
— Пока довезёте…
Больница при странноприимном доме помещалась в бревенчатой избе, к окнам которой липло серое, хмурое утро. До покойницкой было рукой подать, и Филимон всего полсотни шагов видел над собой круглое лицо санитара с вислыми, качавшимися усами. Однако жизнь, как сонмище ангелов, умещается на кончике иглы. Пока его, завёрнутого в простыню, катили по лужам грязного, запущенного двора, он снова проживал свои детские годы. В пыльном захолустье жевал травинку, болтая ногами на бревне, считал две проезжавшие за день телеги, а потом в десятый раз перечитывал недлинные полки провинциальной библиотеки. Зимой он оставался в читальне, где жгли казённую лучину, подперев щёку ладонью, мечтал о странах, в которых никто не был, и долго смотрел в темноту сквозь засиженное мухами стекло. На беду ему попадались не только русские книги. От евреев он узнал про тайное имя Бога, которое открылось на горе Моисею, от пессимистичного немца — про слепую волю, которая движет миром.
«Бог глух — до Него не достучаться, — ковырял ухо Филимон. — Он всемогущ, но бессознателен».
И боялся собственных мыслей, как мелких тресков, которые издаёт комната по ночам.
Осиротел Филимон рано. «Ты чей, Кончей? — дразнили его дети, вынимая из-за спины камни. — Хочешь кирпичей?» Он смотрел сквозь них ясными, голубыми глазами, прячась в ракушку своих мыслей. Кормил его отчим — угрюмый, молчаливый мужик, едва умевший поставить крестик против имени. «Чай, и родителей не помнит…
» — жалели за спиной пасынка. Тогда он опускал плечи и думал о том, что нельзя познать вещь, не видя её рождения, а потому все отцы — чужие. В своей судьбе он усматривал судьбу Вселенной, беспризорной, брошенной на произвол непознанным отцом. Тогда же ему закралась мысль, что Бога нельзя постичь, даже слившись с Ним, как эмбриону не постичь матери, для этого нужно родиться с Ним. Глядя на деревенские будни из крови, пота и слёз, Филимон убеждался: Бог не ведает, что творит. «Он не добрый и не злой, не мстительный и не прощающий, — рассуждал Кончей, — Он алчный и щедрый, жестокий и милосердный, Он всё и ничто». («Он никакое “что”, — вычитал Филимон у древнего ирландца. — Бог не знает о самом себе, что Он есть, так как Он не есть “нечто”»).
Просыпаясь среди бесконечной грызни за кусок хлеба, Филимон отчётливо сознавал, что её не мог выдумать Бог, он всюду находил подтверждение тому, что Бог ещё не проявился, что мир вокруг — только ступенька к Его пришествию.
«Бог существует лишь в потенции, — вывел он на полях “Божественной истории”, залезая буквами на иллюстрации, изображавшие оливковые рощи и седобородых старцев, важно попирающих облака, — а потому подлинная история — это то, что не происходит…»
Церковно-приходская школа насчитывала пять классов, но её редко кто заканчивал. Голодные взрослеют рано, а взрослым не до баловства.