— Кабы все по закону жили, — вздыхал тот, — а то один спину гнёт, другой — царь горы…
— Так от Бога награды жди… — простодушничал о. Артемий.
— А за что? — стреляя глазами, ловил его Карп. — За дурь? Что не смог свой кусок вырвать?
И быстро целовал пухлую руку, которую батюшка не успевал отдёрнуть.
О. Артемий совсем отчаялся. Долг заставлял его молиться за братьев, но в глубине он считал их безнадёж ными. Его проповеди разбивались о стену, и только Кузьма прислушивался, ероша пятернёй жёсткую шевелюру.
— Тебе Господь талант дал, — давил на него о. Артемий, — а ты кому служишь…
— Я денег не беру, — отвёл он глаза.
— А братья? Они же волки, сколько душ загубили, а свои — первые…
— Я денег не беру, — упрямо повторил Кузьма.
И вдруг стал принюхиваться.
— Ты что? — суеверно покосился о. Артемий.
Сквозь курившийся ладан до Кузьмы доносился запах болезни.
— Чую, беда приключится, только не пойму, с кем…
О. Артемий мелко перекрестился. Как оказалось, в последний раз. Ночью его разбил паралич: рука безвольно повисла, и он слёг, провожая затравленным взглядом менявшую «судно» сиделку.
— Преставился, леший, — оскалился Карп, увидев в церкви молодого настоятеля.
— А потом — сдох скотом… — вбил свой гвоздь Мосий.
Братья процветали, они уже держали распивочные, торгуя водкой, приготовленной в подвале. Самогон лился рекой, деньги текли в карманы братьев. С годами они прибрали весь город, сам Караваев-Смык стал у них на побегушках.
Городской глава постарел, осунулся, просиживая целыми днями у окна, разговаривал со стаканом.
«Эй, вы! — набравшись больше обычного, высовывался он на улицу. — Я Караваев-Смык, отвечайте, зачем живёте?..
» Ему крутили у виска, а он ещё долго сверлил спины горящими, безумными глазами.
От одиночества никто не спасёт, и всё же о городском главе не забывали.
— Каравай-то совсем плох стал… — тревожился Карп. — Кабы чего не вышло…
— Да он скорее в штаны наложит, чем на себя руки… — хмыкал Мосий.
Братья важничали, наняли управляющего, а сами расхаживали, как павлины. Только Кузьма по-прежнему исправлял изъяны, будто верил, что красота спасёт мир.
Женщины покидали салон помолодевшими, но красота, как монета, — затираясь, тускнеет, и, набрав годы, они снова возвращались к Кузьме.
Идти домой не хотелось, и после работы Кузьма зачастил на городскую окраину к своему школьному учителю.
— Отчего так, — кусал он заусенцы, — кругом все чужие, даже братья…
И, как в детстве, был уверен, что учитель знает ответ.
Но старик только гладил жидкую, серебристую бородку, и от его молчания делалось грустно.
— Это раньше Русь была птицей-тройкой, — кашлял он в кулак, когда Кузьма уже переставал ждать, — теперь она птица с перебитым крылом — скачет, скачет, а взлететь не может…
И всё шло по-прежнему: с лютоборских драли три шкуры, а у них копилось глухое недовольство, в котором они, как в дырявом корыте, полоскали соседское белье, сливая злость в сплетнях и пересудах. Люди везде одинаковые:
одни унижают, другие терпят, и все — несчастливы.
Казалось, так будет вечность.
Но вышло иначе.
На масленицу братья угощали. «Гуляйте, православ ные! — объявил Мосий. — До среды за счёт заведений, а дальше — со скидкой!» На Руси, как у лукоморья, стёжки- дорожки кривые и добро возвращается злом. Братья думали стать благодетелями, а накликали беду. Пропив последние гроши, в пятницу, на «тёщины вечёрки», лютоборские уже громили трактиры, били половых, а в субботу, распалившись, ринулись к дому за высоким забором.
Распоряжался всем чернявый, с глубоким шрамом поперёк скулы, которого звали «бароном».
«Всех убивайте! — орал он, ворвавшись в сад. — Если кровью повяжемся, спросу не будет!»
Прячась за шторой, Кузьма беспокойно отворачивался — отовсюду бил в ноздри запах смерти. На его глазах Мосий застрелил двоих, прежде чем раздавленным червяком скорчиться на пороге. Вытащив из-под телеги, низенького Лукьяна никак не могли утопить — привязав к колодезному ведру, несколько раз поднимали, так что сначала, как мальчишки из-за угла, показывались его оттопыренные уши, а потом он сам. Карпу повезло больше: переломив садовые лопаты, его закололи острыми черенками. Последнего из Лифарей, особенно ненавистного потому, что помогал жёнам задирать нос, мучили дольше. Попадая спьяну по пальцам обухом топора, Кузьму приколотили к дощатым воротам. «Попил кровушки, — плевали ему в лицо, — теперь ею умоешься!» Больше других глумился чернявый. Скривив шею, забивал шатавшиеся гвозди, сыпал ругательства, отчего его шрам елозил по скуле.