Слухи, как птицы, и в арестантской роте им выдали одни кандалы на двоих. Громыхая, они цеплялись ногами, шипели дорогой, и только на стоянках, когда цепь размыкали, расползались по дальним углам. Скованные, вместе считали вёрсты, кормили вшей и, когда один мочился в канаву, другой стоял рядом. «И нет ни Бога, ни чёрта», — думал Ульян, слушая, как скрипят сосны.
«Есть одна человеческая злоба», — соглашался с ним косыми взглядами Куприян.
Ржавчина крыла листву, кругом стояли лужи, шлёпая по ним, арестанты, казалось, спугивали мокрую собаку, которая, забегая вперёд, опять сворачивалась на дороге.
Ульян был русак — круглолицый, с окладистой бородой, в которой уже била седина. Его васильковые глаза смотрели печально, медленно вращаясь по сторонам, точно не поспевали за целью. А Куприян родился чернявым, как цыган, с бойкими, наглыми глазами, которые метались по лицу, как кобель на привязи.
«У нас то густо, то пусто, — бахвалился он на ночлегах, — бывало, приговорят к смерти купца за растрату или одичавшего от голода разбойника — и всё. А рваными ноздрями да клеймами разве разживёшься? Зато чуть бунт — и работы хоть отбавляй! Тогда и в кармане звенит,
и на душе легко…» Его глаза лезли из орбит, и он всем видом показывал, что у него в руках дело необычное.
А Ульян угрюмо молчал.
Но обоих слушали с нескрываемым ужасом.
Хлеб делили по-братски: один разламывал, другой выбирал. Уставившись на горло, жадно провожали чужой кусок, похлёбку черпали из миски по очереди, сдувая с ложки налипший гнус.
И, как улитки, тащили на горбу свой пустой дом.
Ночами у Куприяна ныли зубы, и он снился себе ребёнком.
Вот отец, целуя, колет его щетиной — от отца, вернувшегося с сенокоса, пахнет луговой свежестью, которую скоро сменит запах водки, вот маменька несёт кринку молока и, пока он запрокидывает голову, расчёсывает ему упрямые колтуны. Мелькает приходская школа, козлобородый дьячок, распевавший псалмы и твердивший, что закон Божий выше человеческого, промозглая чумная осень, когда он мальчиком стоял возле двух сырых могил, смешивая слёзы с дождём.
«Люди, как часы, — думал, проснувшись, Куприян, — их завели, и они идут, сами не зная, зачем…»
Наконец добрались до места и поселились в одном бараке.
Днём валили лес, корчевали пни, а вечерами, проклиная судьбу, как волки на луну, выли на образа с лампадкой в углу, копили злобу в мозолистых, почерневших ладонях.
Переругивались тихо, но эхо на каторге, как в каменном мешке. И опять им аукнулось: кто-то донёс, а на дознании они вынесли сор из избы. «У вас был суд человеческий, а будет Божеский, — крутил ус капитан-исправник. — Господь выведет на чистую воду!» Когда-то он был молод, учился в Петербурге, в жандармском корпусе, и готов был живот положить за веру, царя и отечество. А потом его отрядили в медвежий угол, в кресло под портретом государя, из которого видна вся Сибирь, и он быстро понял, что с иллюзиями, как с девственностью, надо расставаться легко. Теперь он сверлил всех глазами с копейку, точно говоря: я птица стреляная, меня на мякине не проведёшь!
Но скука, как сиротское одеяло, одна на всех. И капитан- исправник не раз хотел удавиться, однако, начальствуя в глуши, стал таким беспомощным, что не мог сделать даже этого. Он тянул лямку от лета к лету, а зимой, когда сугробы лезли на подоконник, топил тоску в стакане.
В коротких сумерках закаркали вороны, снег, закрывая пол окна, всё падал и падал, тяжело прибавляя дни, которым не было конца. Капитан-исправник опять думал о самоубийстве. А тут подвернулись мастера заплечных дел, и ему пришла мысль, что любой из них может оказать ему услугу. От этого ему стало не по себе. «Они за грехи, а я за что?» — обратился он к портрету государя. И его вдруг охватило желание жить. Он вцепился в подлокотники, ёрзая на кресле, возвышавшем его над обвиняемыми, и с мрачной весёлостью приказал им пытать друг друга.
Была суббота, и состязаться решили завтра после церкви, когда у ссыльных выходной.
Ночью Ульян вспоминал бессловесную солдатку, замученных в застенках воров, как шёл с Куприяном по этапу, помечая дорогу пересыльными пунктами. Сияли холодные звёзды, тишина густела, проникая в уши, давила, а на стене, ворочая маятником, как языком, страшно тикали часы:
кто ты? что ты? кто ты? что ты?.. Ульян стал молиться, вперившись в темноту, шевеля, как рак, поседевшими усами. Ему пришло на ум бежать, но, пересчитав на снегу волчьи следы, он сорвал с крыши сосульку и, растопив её в ладонях, умылся.
А под утро пошёл к Куприяну — мириться.
Куприян спал.
«Сил набирается, — зло подумал Ульян. — Задушить, а сказать — руки наложил…»