Наталья Косинская, приятельница: «Мы познакомились в университетской библиотеке, нам обоим понадобился редкий перевод “Счастливого крестьянина”
Мариво. Экземпляр был единственным, и я предложила читать его вместе. “Это всё равно, что есть с одной ложки”, — ответил он, предложив уступить ему книгу на сутки. В следующую встречу он показал её блестящую компиляцию…»[1]
У него не было черновиков, он не делал набросков.
Он писал сразу набело, мелким, как бисер, почерком, не отрывая руки от бумаги.
Анатолий Фердуль, однокурсник: «Среди студентовфилологов было принято делиться едва созревшими замыслами будущих работ. Однако Максима старательно избегали: он готов был сглазить любое начинание, воплотив его гораздо быстрее. Многие испытывали суеверный ужас перед его способностью, считали её дьявольской…»
Слывя мизантропом, Шидолга наживал врагов с той же скоростью, с какой терял друзей. К тридцати он остался с двумя вечно линявшим кошками и горбуньей-сестрой.
«Максим такой беспомощный…» — жаловалась она, подавая чай редким гостям. Но втайне радовалась — младший брат заменил ей сына. Жили они замкнуто, нигде не бывая. Говорят, затворничество — это смерть в рассрочку, но Шидолгу не душила скудость впечатлений.
«Чем больше узнаёшь мир, тем выше ценишь четыре стены», — говорил он. Однако иногда вздыхал: «Я тащу за собой душу, как упирающегося щенка…» К сорока он написал несколько «французских» романов, ставших бы модными в XIX столетии, и подступил к русской классике.
Он едва не сломал зубы. Десять лет он корпел над произведением, которое объединило бы художественное морализаторство Толстого с богоискательством Достоевского, вживался в образы купцов, подьячих, дворян, петербургских барышень и московских помещиков. Много раз он в отчаянии бросал работу, но, в конце концов, его настойчивость победила.
Наталья Косинская: «Максим делал мне предложение… Я обещала подумать. Стать женой монастырского переписчика? Помогать ему в поисках утраченного времени? И я отказала…»
Постепенно его комната, которую он почти не покидал, превращалась в библиотеку одного автора. От скопившейся пыли он кашлял, желтевшие страницы его первых рукописей разъедал книжный жучок, Шидолга похудел, сгорбился, в рваном, замызганном халате он стал похож на птицу.
«Раз мы столкнулись на улице, — рассказывает Савелий Болюк, врач. — Шидолга был бледен… “Представьте, — теребил он жидкую бородку, — сегодня мне снилось, будто я сочиняю пьесу, и мне никак не даётся в ней одно место. Тогда я решаю его перескочить. Потом, насвистывая, я спускаюсь за сигаретами, лестница крутая, и я осторожно ступаю на каждую ступеньку. И вдруг одну пропускаю. Возвратившись, я нарочно пересчитываю ступеньки, но опять пропускаю ту же самую. Разозлившись, я пробую опять и опять… С тем же успехом. Тогда я понимаю, что пьеса и моя жизнь составляют одно целое. Я сажусь за стол и в один приём заканчиваю пьесу, в пропущенном месте убивая всех героев… С пьесой подмышкой я выхожу на лестницу, легко ступаю на ту ступеньку, как вдруг нога подворачивается, я лечу вниз и — просыпаюсь…” Шидолга по-собачьи заглянул в глаза. “Как вы думаете, — дёргал он мой рукав, — тот, кто пишет для меня пьесу, в момент моей смерти сломает себе ногу?”
“Сумасшедший!” — подумал я, сухо откланявшись».
По воскресеньям горбатая сестра Шидолги ходила в церковь, мелко крестилась у чудотворных икон, и по возвращении они долго спорили приглушёнными голосами, точно их могли подслушать свернувшиеся в углу кошки.
«Максим скептик, — с обидой рассказывала потом сестра знакомым прихожанкам. — Он считает, что Богу неведомо поклонение, что с равным успехом можно молиться жужжащей на окне мухе…»
Каждое время диктует художнику стиль, устанавливает рамки, от которых Максим Шидолга был свободен. Владея приёмами разных эпох, он избежал клетки своего времени, надеясь стать опровержением вечности. «Его дар граничил с божественным, — говорит Анатолий Фердуль, — но мне кажется, он ни во что не ставил своё ремесло. Разоблачая его, он хотел дать пощёчину литературе, шедевры которой переставали существовать, созданные одним человеком…»
«Тщеславие Максима было особым, — вторит Матвей Лизогуб, школьный учитель. — Он претендовал стать опровержением словесности, но вошел в её историю на правах старательного ученика…»
Литературная среда ревниво относится к тем, кто покушается на её авторитеты. Шидолгу не публиковали, его упражнения, слишком экзотичные, чтобы нравиться, критика считала мертворождёнными. Его это ни смущало.
Он писал в стол, стараясь доказать своё могущество, уверенный, что и Бог сотворил мир с этой же целью.