После ухода посланца королевы Малерб долго размышлял, пытаясь понять, уместно ли ему надевать траур по матери.
— Вы только подумайте, — сказал он, — каким миловидным сиротой я сделаюсь с моими шестьюдесятью годами и седыми волосами.
И все же в конце концов он решил заказать себе траурное платье.
У Малерба был лакей, которому он платил годовое жалованье в двадцать экю, а сверх того, как сказали бы сегодня, надбавку в десять су ежедневно. Как видно, по масштабам того времени этот лакей поэта получал наравне с лакеем знатного вельможи. Однако каждый раз, когда этот Фронтен пренебрегал какой-нибудь из своих обязанностей, Малерб подзывал его и делал ему такое внушение:
— Друг мой, когда грешишь перед своим хозяином, грешишь перед Богом, а когда грешишь перед Богом, необходимо, дабы получить прощение за свои прегрешения, поститься и творить милостыню; и потому из ваших ежедневных десяти су я удерживаю пять, чтобы раздать их ради вас беднякам и искупить тем самым ваши грехи.
Мы уже сказали, как Малерб обходился с другими; возможно, у него было на это право, ибо он не щадил и самого себя.
Нередко он говорил Ракану:
— Знаете ли, дорогой собрат, если наши стихи и переживут нас, то вся слава, на какую мы с вами можем надеяться, состоит в том, что нас назовут двумя искусными слогослагателями, добавив при этом, будьте уверены, что мы были двумя полными дураками, ибо занимались всю свою жизнь делом, столь бесполезным для людей и для нас самих, вместо того чтобы употребить ее на развлечения или стяжание богатства.
И в самом деле, Малерб, справедливо или нет, не слишком высоко почитал науки, в особенности те, какие служат лишь удовольствию и сладострастию.
К числу последних он относил и науку поэзии.
Когда однажды некий стихоплет стал жаловаться Малербу, что награды от короля могут ожидать лишь те, кто служит ему в армии или в делах политики, он в ответ сказал так:
— Ах, сударь, когда занимаешься таким глупым ремеслом, как рифмоплетство, не приходится ждать от него ничего, кроме собственного развлечения, и, по моему мнению, самый превосходный поэт полезен государству не более, чем искусный игрок в кегли.
Правда, он не питал большого уважения и к людям вообще.
Как-то раз, рассуждая о Каине и Авеле, он сказал:
— Недурное начало и достойная семейка, черт побери! Их еще трое или четверо на всем свете, и вот уже один убивает другого! По правде сказать, Господь проявил немалую доброту, потрудившись сберечь людей ... Однако после этого, — поправил себя поэт, — он все же утопил их.
Однажды он вместе с Раканом и г-ном Дюмустье отправился к монахам-картезианцам, чтобы повидаться с неким отцом Шазре, который жил среди них, окруженный ореолом святости; однако им не хотели дать разрешение побеседовать с этим достойным человеком, пока каждый из них не прочтет по одному разу «Отче наш».
Когда молитва была завершена, отец Шазре вышел к ним и объявил, что у него есть время лишь на то, чтобы извиниться перед ними, но на беседу с ними у него времени нет.
— Тогда, — сказал Малерб, чрезвычайно раздраженный тем, что ему пришлось утрудить себя впустую, — прикажите вернуть мне мой «Отче наш».
Однажды утром Ракан вошел в кабинет Малерба и застал его раскладывающим в ряд монеты. Тот разложил их двенадцать штук, затем, под первыми двенадцатью, разложил двенадцать других, а под ними — еще шесть. После этого он все повторил снова: двенадцать, двенадцать и шесть.
— Да что это вы тут делаете, черт подери? — спросил Ракан.
— Я составляю основу нового стихотворного размера для оды, — ответил Малерб.
— Я не понимаю вас.
— Погодите, сейчас поймете.
После того как монеты были разложены в ряды: двенадцать, двенадцать и шесть, двенадцать, двенадцать и шесть, Малерб взял перо и написал:
О сколько же шипов, Амур, у роз твоих!
Все счастья ждут в любви, но все решит за них
Случайность роковая!
Чтоб пить нектар любви, любой на все готов,
Терпя мучения от золотых оков,
Но смерти не желая![59]
— Видишь, — сказал он затем, — двенадцать монет — это длинный стих, а шесть — короткий.
Имя Малерба и его заслуги стали известны Генриху IV благодаря лестному отзыву о нем кардинала дю Перрона, прозвучавшему в 1601 году, то есть в то время, когда кардинал был всего лишь епископом Эврё.