Выбрать главу

Бахмат шел нехотя, как обычно у переправы, пригнув шею и обнюхивая снег перед собой. Достигнув струившейся поверх льда воды, Бася, по своему обыкновению, встала на колени в седле и ухватилась обеими руками за переднюю луку.

Вода захлюпала под копытами. Лед под нею и в самом деле был твердый, скользкий, копыта ударяли в него как в камень, но, очевидно, шипы подков ступились на долгой, часто скалистой дороге — бахмат вдруг заскользил, ноги у него стали разъезжаться; внезапно он рухнул на передние бабки, зарывшись храпом в воду, потом вскочил, снова рухнул — теперь на круп, снова вскочил, но, перепуганный, стал рваться и отчаянно бить копытами. Бася дернула поводья, и тут послышался глухой треск: задними ногами лошадь по самый круп ушла под воду.

— Господи Иисусе! — вскрикнула Бася.

Конь, еще стоя передними ногами на твердом льду, сделал страшный рывок, но, очевидно, глыба льда, на которую он опирался, поползла теперь из-под его копыт, он все глубже погружался в воду и хрипло стонал.

У Баси хватило еще времени и присутствия духа, ухватившись за гриву скакуна, сползти по его шее на крепкий лед перед ним. Там она упала и промокла. Но поднялась и, почуяв твердый лед под ногами, поняла, что спасена. Пытаясь вытащить и коня, она перегнулась, схватила поводья и, пятясь к другому берегу, потянула за них что есть силы.

Но бахмат все больше погружался в пучину, и передние его ноги уже тоже соскользнули с ледяного выступа. Поводья натягивались все туже, а он уходил все глубже и наконец весь ушел под воду, только шея и голова торчали над водой. Под конец он принялся стонать почти человеческим голосом, ощерив зубы; глаза смотрели на Басю с неописуемой грустью, он словно хотел сказать: «Нет уж для меня спасения. Отпусти поводья, не то и тебя затяну…»

Спасения и вправду не было, и Басе пришлось бросить поводья.

Когда лошадь вовсе скрылась подо льдом, она пошла к берегу, села под голым кустом и разрыдалась как дитя.

Силы вдруг оставили ее. К тому же горечь и обида, которые при встрече с людьми поселились в ее сердце, теперь наполнили его до краев. Все было против нее: бездорожье, мрак, стихии, человек, зверь, одна только длань божья, казалось, ее хранила. Этой доброй, ласковой, отеческой опеке она до сих пор отдавалась со всей своей детской доверчивостью — и тоже обманулась. Сама себе в том не смея признаться, она тем сильнее чувствовала это сердцем.

Что же оставалось? Жалобы да слезы! А ведь достало же ей, измученной, слабой, и мужества, и смелости, и выдержки. Но вот утонула лошадь — последняя надежда на спасение, единственное живое существо, которое было рядом. Без лошади она чувствовала себя беспомощной перед тем неведомым пространством, что отделяло ее от Хрептева, перед чащами, оврагами и степью, и не только беззащитной перед людьми и зверьем, но и бесконечно одинокой, всеми покинутой.

Она плакала, пока не выплакала всех слез. На смену пришло безразличие, усталость и близкое спокойствию ощущение полнейшего бессилия. Вздохнув глубоко раз, другой, она сказала себе:

«Что ж, против воли божьей не пойдешь… тут и умру…»

И закрыла глаза, такие прежде ясные и веселые, а теперь запавшие, обведенные темными кругами.

Но хотя тело ее тяжелело с каждой минутой, мысли бились в голове всполошенной птицей, и сердце тоже. Если б никто на свете не любил ее, не так жалко было б умереть, но ведь все так ее любили!

Она представила себе, что будет, когда разнесется весть об измене Азьи, о ее бегстве; как станут искать ее, как отыщут наконец посиневшую, замерзшую, спящую вечным сном под этим кустом у реки. И вдруг сказала громко:

— О! Вот Михалек будет отчаиваться! Ай-яй!

И стала просить у него прощения, объяснять, что не виновата.

«Я, Михалек, — говорила она мысленно, обнимая его за шею, — старалась как могла, но что поделаешь, родной мой, не захотел господь…»

И такую почувствовала к нему любовь, такое желание если умереть, так хотя бы от него поблизости, что, собрав все силы, поднялась и пошла прочь от берега.

Сначала идти было необычайно трудно. Ноги, словно чужие, не слушались, слишком долго нес ее на своей спине конь. На счастье, холода она не чувствовала, напротив, было довольно тепло — лихорадка ни на миг ее не отпускала.

Углубившись в лес, она все шла и шла, следя, чтобы солнце было по левую руку. Оно уже клонилось в сторону Молдавии, так как была вторая половина дня, часа четыре. Бася теперь не очень стремилась держаться подальше от Днестра, полагая почему-то, что Могилев остался позади.

«Кабы знать наверное, кабы знать! — повторяла она, подняв посинелое, но пылающее лицо к небу. — Кабы зверь какой или дерево заговорили бы вдруг и сказали: до Хрептева миля, две, — я бы, может, еще и дошла…»

Но деревья молчали. И даже были к ней неприязненны, преграждали корнями дорогу: Бася то и дело спотыкалась о припорошенные снегом узловатые корни. Немного погодя ей сделалось невыносимо тяжко, она сбросила с плеч теплую делию и осталась в одном кунтушике. Стало полегче: и она все шла и шла, убыстряя шаг, то спотыкаясь, а то и падая — там, где снег был поглубже. Легкие сафьяновые сапожки, подшитые мехом, но на тонкой подошве, незаменимые для саней и верховой езды, не защищали ноги от ударов о каменья и комки, к тому же, не однажды промокшие при переправах, они оставались сырыми на пылавших от жара ногах и легко могли изодраться в лесу.

«Дойду босая или до Хрептева, или до смерти», — думала Бася.

И горестная улыбка озаряла ее лицо; все же ее утешало, что она так упорно идет вперед и, даже если погибнет в дороге, Михал ни в чем не сможет ее упрекнуть.

И раз уж теперь она непрестанно говорила с мужем, то тут же ему и сказала:

«Ох, Михалек, другая и на такое бы не отважилась, Эвка, к примеру…»

Об Эвке она не однажды думала во время своего бегства, не однажды молилась за нее; очевидно было, что, коль скоро Азья не любит девушку, ее, равно как и всех оставшихся в Рашкове пленников, ожидает страшная судьба.

«Им хуже, чем мне», — часто повторяла она, и эта мысль прибавляла ей силы.

Но прошел час, второй, третий; сил с каждым шагом все убывало. Солнце медленно закатилось за Днестр и, облив небо пурпурной зарею, погасло. Снег приобрел фиолетовый оттенок. Потом золотисто-пурпурная пучина стала темнеть и все более уменьшаться в размерах; море, разлитое на полнеба, переменилось в озеро, озеро — в реку, река — в ручей, наконец блеснула растянутая на западе светозарная нить и уступила тьме.

Опустилась ночь.

Прошел еще час. Лес сделался черный, таинственный и, не колеблемый ни единым дуновением, молчал, словно сосредоточенно думая, как поступить ему с этим вот бедным, заблудившим созданием. Впрочем, мертвая его тишина не сулила ничего доброго: было в ней равнодушие и оцепенелость.

Бася шла и шла, судорожно хватая воздух пересохшими губами и падала все чаще из-за темноты и слабости.

Голова ее была запрокинута кверху, но она не смотрела более на путеводную Большую Медведицу, так как совсем потеряла направление. Шла, лишь бы идти. Шла потому, что к ней стали слетаться предсмертные видения, очень светлые и приятные. Вот, к примеру, четыре стороны бора быстро сближаются и образуют четыре стены хрептевской горницы. Бася там, внутри, и отчетливо все видит. В очаге жарким пламенем полыхает огонь, а на лавках сидят, как всегда, офицеры; Заглоба со Снитко перекидываются шуточками; Мотовило сидит молча, уставившись в огонь, а когда в огне пищит что-то, говорит протяжным своим голосом: «Душа неупокоенная, чего тебе надобно?» Мушальский и Громыка играют в кости с Михалом. Бася подходит к ним и говорит: «Михалек, присяду-ка я к тебе на лавку да прикорну немного, что-то не по себе мне». Михал обнимает ее: «Что с тобою, котенок, неужели?…» И наклоняется к ее уху, и шепчет что-то, а она отвечает: «Ой, не по себе мне!» Какая светлая и спокойная горница, и Михал такой любимый, только вот Басе так не по себе, что это даже тревожно…