Он был без сознания. Боль, как кипящий навар, поднималась в нем выше и выше:
— Я не знаю, Аленка, что делать сейчас, извини…
«О боже!» — подумала мама. И вспомнила бревна, в когтях самолетов: а немцы узнают о сыне? А могут… «Тогда уже все!» — без Аленкиных слов, понимала она. Любви материнской не место, в военное время — она безоружна! Аленка права.
В Аленкином доме, с двадцатых годов, проживал, занимающий цоколь под мастерскую, стекольщик Андреич. Немцы его завалили работой, — еще бы, стекольщику, после бомбежек! Аленке Андреич сумел, из немецких запасов, наладить оконца, а после забрали его, он исчез и стекольное дело, как многие люди, и как дела их, на этом умерло.
Но, еще до того, как стекольщик исчез, немцы какую-то вывеску, на немецком, прибили к двери. Чтобы наши не подходили. Теперь и не подходили: одни — потому, что боялись; другие — зачем им стекольня без рук стекольщика? Дом, разваленный на половину, остался пустым.
В ночь, когда третьи сутки шел мелкий, холодный дождь, на тележке стекольщика: длинной, под рамы и легкой, на велосипедных, надутых колесах, Алена и мам перевезли Алешу.
Он лежал под дерюжкой, торчали наружу ноги босые. Лицо под дерюжкой, — как мертвый. Ночь — комендантское время, но если покойника, без церемоний, тихонько катят — бог с ним, и смотреть — да кому оно, к черту, надо? Прошли, повезло, — их ни кто не окликнул, дай бог.
— Аленка, смотри! Нет несчастия выше, чем пережить своего ребенка! Смотри... — попросила Алешина мама.
Не воля и совесть господа вершат ныне судьбы людские, а руки. Теперь судьбы, как вещи, легко переходят и так же теряются запросто — вещи случайные, в чьих-то руках. Она б не пускала Аленку, — да он бы не понял. И не отдала бы его, никому, — и Аленке. Но, если его: «Окруженца», больного, калеку, могли и не тронуть, могли бы… Да он ведь таким не считался. Он был «Окруженцем», давно, в первый год, а теперь — партизан. А это уже приговор!
На обратном пути, без тележки, без сына, встречал маму ветер. Сын, — теперь на другом берегу. «Не отдам! Только Вам, тетя Лена, отдам если надо. И даже не трону…» — не слушала б мама, да могла ли забыть самолеты? Когтистые, черные, — коршуны, воронье!
Ветер выстуживал струи гоня их, потоком, не вниз, а вглубь, в лицо. Вымывали соленый, горючий привкус из маминых глаз, и катились они к земле.
Аленке всего только двадцать, а вдруг она, мудростью древней, седой Изергиль, поняла: до войны не боялись счастья! В голову такое прийти не могло. А теперь случилось. Пряча, с оглядкой, сало, немного муки, самогона пол-литра, которые, ей повезло, — наменяла, отдав стеклорез и линейку Андреича, Аленка тяжелым пятном на спине, ощутила чужой, нездоровый взгляд. Это смотрел Осип Палыч, начальник полиции.
«Махорку, наверное, варит. — решила торговка. — Зачем, — неизвестно: теперь ведь и черта поварят — чтоб выжить! Но пальцы — чего будут желтыми? Не от махорки?»
Но нахмурился Палыч, — каким-то чутьем уловила Аленка, — не потому, что увидел ее пожелтевшие пальцы.
«А зачем это ей?» — оценил он закупку. Семья Воронцовых, с последним составом ушла на восток, но эшелон угодил под бомбежку. Аленка вернулась обратно в Ржавлинку, одна.
Ничего не сказал, да, похоже, и не собирался, начальник полиции Палыч. Он же не знал, что война, отобравшая все, не доглядела вдруг, и попала случайно в Аленкины руки, кроха-краюшка счастья. И за нее стало страшно Аленке...
«Нравилась же, пигалюшка, сыну…» — подумал начальник полиции. Перед войной, в выпускных это было, да так и прошло, бесполезно. Теперь — пигалюшка такая же, с желтыми пальцами, ростиком так же — подмышки. К чему она — думать о ней? Да вот сало, мука, а — небось, две зимы, берегла, — отдавала сейчас дорогие иголки для швейной машины и нитки… И, — брала самогон… Не понял ее Осип Палыч. Не нравилось это…
— Я тут, Воронцову сегодня видел…
— Угу, — буркнул сын.
— Не забыл? Вижу — нет! Ты, теперь-то ее потрепал хоть, по холке?
— Не-е, батя, не потрепал.
— А чего, не дается?
— Не-е…
«От «Зингера» иглы» — припомнил Палыч.
— Слышь, а сходи-ка ты к ней.
— Что, сейчас?
— Нет, пожалуй… потом, как скажу.
«Антонов огонь» — вот что пугало. Дрожь, сквозняком, как выстрел, хватала от пят до затылка. Не только в холодные, первые дни, но и после, когда засветило солнце.
— Самогон. Выпей Леша, так надо! — просила она.
Он слушался и забывался, убитый выпитым. А она, в самогоне же, вымочив палочку, обожженную лампой, становилась глухой и слепой, ко всему. И не понимала, совсем, что такое боль: ни в себе, ни в других. И — в нем!