— Встречались как-то, — буркнул Валентин. — Темный человек… Как говорится, бог ему судья…
Топтавшийся в сторонке Вася, поеживаясь, подал голос:
— Ну, что вы там? Пошли, что ль…
— Не торопись, — Валентин помедлил, глянул на взрывника. — Прикроем ветками, а? А сверху — снегом. Временно. Завтра буду в Гирамдокане — скажу участковому.
— Можно и так.
Когда было нарублено достаточное количество стланиковых лап, взрывник поднял ружье покойного, переломил ствол и крякнул.
— Ха, знакомый-то твой, Данилыч, видать, сурьезный был старичок.
Говоря это, он вытянул из казенной части ствола цилиндрическую штуковину — как бы коротенький обрезок такого же ствола, только поменьше диаметром.
— Вкладыш. Сделано из ствола авиационного пулемета, — уверенно определил он, рассматривая вещицу. — В войну я в авиации служил, механиком. Так что, хм, штука знакомая… Из такой свалить сохатого за триста метров — нечего делать.
Валентин взял у него вкладыш и, прежде чем спрятать в карман (надо отдать участковому в Гирамдокане), задумчиво повертел в пальцах. Пустяковая, казалось бы, деталька, но с ее помощью ружье, внешне оставаясь безобидным гладкоствольным дробовичком, превращается в нарезное оружие, стреляющее боевыми патронами. Глянул на покойника. Вот ведь встретишь в лесу такого дедулю с таким ружьишком и подумаешь, что подался, мол, старый добыть рябчика там или куропаточку — на бульон для захворавшего внучонка… да еще засомневаешься, получится ли, мол, что у бедолаги: он стреляет, поди, на десять метров с подбегом, да и то мимо. А дедуля-то меж тем со вкладышем. С боевыми патронами за пазухой. И с желтыми глазами рыси…
Уже порядком отдалившись, Валентин обернулся. Подступающие сумерки особенным образом углубили белизну и пустынность заснеженных верховьев ручья. Вероятно, из-за этого ворох веток над трупом показался ему чем-то досадно лишним, неряшливым, почти оскверняющим отстраненную чистоту природы. «Но ведь временно», — неизвестно перед кем и чем оправдываясь, подумал он и зашагал следом за своими спутниками.
Вошли в лес, сделавшийся уже по-вечернему мрачноватым и более тесным, чем днем, но в то же время и более уютным и теплым, чем оставшееся позади открытое пространство.
Взрывник и Вася шагали молча, споро. Когда начинает темнеть в лесу, особенно зимнем, как-то сами Собой иссякают разговоры, это Валентин замечал неоднократно, но зато является простор мыслям.
Вот и теперь под размеренный хруст снега в голове у него вдруг высветилось неожиданное: этот старик, нелепо, неприятно промаячивший тогда, в ту ненастную ночь в зимовье, и вот теперь возникший снова, столь же неприятно и нелепо, — он как бы обозначил своим появлением самый, вероятно, тоскливый отрезок в его, Валентина, жизни. Допущение не очень-то приятное — что к случившимся за это время событиям примешивается, пусть даже символически, что-то от этого бредового старца, и однако ж куда денешься от прошлого своей земли-матушки с ее бодайбинскими приисками и нерчинскими каторгами, варнацкими песнями и ссыльными преданиями.
Тут Валентину вспомнилось, как в один из его первых приездов в город отец указал ему по пути из аэропорта на массивное желтоватое сооружение: «Историческое здание. Времен Екатерины. Тогда во всем крае каменных строений было — оно да еще монастырь в селе Троицком. Для неволи физической и неволи духовной. С размахом и на века. Зато ни школ, ни больниц». И потом, проезжая мимо, Валентин иногда думал не без удивления, почему это недоброй памяти здание, слишком знакомое многим поколениям российских бунтарей, смеет стоять до сих пор? Почему оно не было до основания сметено революционным народом в семнадцатом или восемнадцатом году, как Бастилия в Париже? Каким и чьим попущением оно было бюрократически оприходовано и внесено в нерушимые реестры не музейного, а действующего государственного имущества?..
Воспоминание, всплыв, пропало, вытеснилось куда более личным и болевым.
…Едва этот человек вошел в палату, Валентин сразу понял, кто он: мужчина походил на Асю, а точнее — это она, разумеется, походила на него.
Мужчина был среднего роста, одет в аккуратный серый костюм, на лацкане — лауреатский значок, при галстуке, собой сухощав, голову держал очень прямо. И вообще, весь он был прям особенной, профессиональной, что ли, прямотой. Подобную осанку Валентин отмечал у многих бывалых геологов, в том числе у своего отца. Видимо, вырабатывалась она годами, десятилетиями маршрутной работы, каждодневной и непреложной закономерностью которой является то, что висящий за спиной рюкзак, в течение дня наполняясь образцами, становится все тяжелее и тяжелее — так сказать, насильственно выпрямляет человека, хотя тот непроизвольно стремится устало ссутулиться.
Больных в палате, кроме Валентина, было еще четверо — мужики все здешние, из разных мест районной глубинки. Спокойно-обстоятельные, они оценивали то, из-за чего Валентин оказался в больнице, без лишних эмоций: «Да, паря, не повезло тебе. Но ничё, не горюй — в тайге еще не то бывает». Все они были ходячими, и из них в тот момент в палате присутствовал один — он спал.
— Лежите, лежите! — пришедший, упреждая движение Валентина, вскинул ладонь, покосился на спящего и понизил голос. — Вам нельзя вставать, мне сказали… Здравствуйте!
— Здравствуйте!.. — Валентин почувствовал, как пережитые им во сне и наяву ощущения своей вины, стыда и безотчетного страха поднимаются снова и гораздо острее.
— Можно? — мужчина осторожно подвинул к койке табурет, сел, выждал, непонятно глядя. — Я Асин отец… Кнорозов Олег Григорьевич…
Валентин безмолвствовал, не зная, что надо сказать.
— Досталось вам… и тебе, и ей, — задумчиво протянул Кнорозов, и от этой задумчивой медлительности переход его на «ты» произошел совершенно естественным образом.
— Как она… Ася? — еле разлепил губы Валентин.
Глядя в сторону, Кнорозов неохотно шевельнул плечом: что ж, мол, спрашивать, и без того должен знать. Вздохнул. Да, ему было трудно, Валентин это видел, и, наверно, тоже из-за того, что слишком много всего накипело, он не знал, как и о чем говорить.
— Увожу я ее, — негромко и куда-то в пространство сказал он. — Самолет заказан. Санрейс… — Умолк и вдруг спросил с внезапно прорвавшейся горечью — И все-таки… как же это было, а?
Валентин замешкался. Он понимал, что происшедшее с Асей и с ним — печальная, нелепая случайность, какая может приключиться с кем угодно. Но понимал и то, что после такого ответа он предстанет в глазах Асиного отца сволочью и трусом.
— Я думаю, недоглядел я тогда, Олег Григорьевич, — проговорил он.
— Ах, да не о том я, не о том! — Кнорозов, страдальчески сморщившись, замахал рукой. — Как это… ну, происходило, что ли… Весь этот… вся эта… Ведь я ж приеду домой — жена меня спросит… Она пока ничего не знает… Да и я бы не знал, если б не мои знакомые из вашего управления… Кстати, в управлении я встретил… как же его… Да, Романом зовут!.. И он мне буквально в двух словах и неохотно как-то… Сказал, очень тяжелое дело было… трудное… А Валентин, то есть вы, действовал, говорит, вообще на последних каплях горючего — он так и выразился, Роман… Я понимаю, вам не хочется, но… как мужчина мужчине, а? И… я же геолог, вы знаете об этом?
Из-под опущенных век Валентин глядел на болезненно оживившееся лицо Кнорозова. Горячечно пульсировала мысль: «Мужчина-то ты мужчина… и геолог — из полевых волков, это видно… но ты ж еще и отец… А если б моему бате изложить все, как оно было? При его-то сердчишке, а?.. Всю правду — нет… Не могу я всю правду, ты уж извини меня!»
— Вот видите, — отвечал он, стараясь говорить как можно обыденней и проще. — Вы геолог, значит, знаете, как оно бывает. Сорвалась Ася… потом я… Но я отделался легче… и быстрей пришел в себя… И сходил за помощью… Вот и все.
Действительно, как расскажешь про сумерки того злосчастного бесконечного дня, когда он, теперь уже вместе с Катюшей, вернулся к устью кулуара (Роман с Илюшей Галицким, маршрутным рабочим, прямо от места встречи поспешили в лагерь — взять спальный мешок для Аси, аптечку, продукты). Синяя вода, залившая дно цирка, стоящие в ней по колена серо-синие скалы — так запечатлелись в его памяти те сумерки. Дальше — подъем по кулуару, но подробности выпали. Однако хорошо запомнилось, что когда до места, где лежала Ася, оставалось уже немного, он пропустил Катюшу вперед — она с неожиданной ловкостью покарабкалась наверх и почти тотчас скрылась из виду. Тогда он привалился к скальной стене, закрыл глаза и замер. Было тихо. Потом узким шелестящим ручейком сверху стекла щебенка. И снова — тишина. Время тянулось невыносимо, и с каждым уходящим мгновением то, страшное, становилось все более вероятным. Потом наверху где-то чуть стукнул сорвавшийся камень. Тишина опять. И вот он наконец — негромкий причитающий, горестно что-то выговаривающий Катюшин голос… и сразу за этим вслед — картинка-память, мутно-серая, вроде недодержанного фото: сумерки, прилепившаяся к скале площадочка, какая-то бесформенная глыба на ней и… стоит Ася. Впрочем, нет, не Ася, а некая безжизненная темная статуя с безвольно свесившейся головой, и не стоит она, а ее как бы второпях, косо прислонили к глыбе и, оставив так, ушли. Где-то тут же, рядом, невидимо суетится Катюша, и слышны ее бормочущие причитания: «Миленькая, что ж это с тобой?.. Как же это, а?.. Вот беда-то! Вот уж горе!..» Может быть, слова были не эти, а совсем другие, но вот что запомнилось действительно наглухо: темная статуя (именно статуя, а не фигура), опасно накренившаяся над бездной; ощущение бездны — от неба, чуть светлеющего, почти уже угасшего, на фоне которого это все и видится, поскольку запечатлевший взгляд был брошен снизу, при подходе к площадке… Но это — лирика, главное в другом: не могла она встать, никак, это было просто невозможно, и однако ж — встала! Как? И как вообще она могла стоять в том своем состоянии? И долго ли она простояла вот так, без мысли и почти без чувств, в вечерних сумерках безлюдных, безмолвных, пустынных гор, словно чудом уцелела одна на всей земле после какой-то вселенской катастрофы? Эти вопросы пришли ему, наверно, сразу, там же, но и теперь он не переставал задавать их себе — каждый раз с внутренним содроганием. Оставлял он ее тогда одну на целых два с половиной часа, и не приведи бог, что могло случиться за столько времени…