Да, я не знаю пока всего этого и недоуменно помаргиваю, ослепленный блистающими рафинадными изломами мраморизованных известняков…
Вообще, в тот полевой сезон было слишком много всего белого — так мне представляется это сейчас. Седина Бруевича. Бесконечные жилы молочного кварца, анатомически ветвящиеся по темным гранитным телам. Белые известняки. Само название массива Белых Мышей. Белесое небо засушливого лета. И наконец, нескончаемый белый свет полнолуний, хотя были, конечно, и безлунные ночи, новолуния, но не они запали в память. Стоит мне только закрыть глаза, и я снова и снова вижу это: среди огромного пустынного мира, отожженного временем, словно известь, до смертной белизны, летит, мелькая, как язычок пламени, как живая капля крови, алая блузка Маши. Летит вечно и неудержимо…
К этому времени я стал получать все больше доказательств тому, что каким-то образом существую в двух мирах. Мир, накрытый, как сахарница крышкой, белым потолком, который, перестав раскачиваться, благополучно утвердился на месте неба, мир этот оказался не повторяющимся тягостным сном, а второй реальностью. Он теперь все чаще вторгался в мою жизнь, назойливо претендуя на достоверность, однако насколько же был он бледнее по сравнению с той, первой, реальностью, которую я трепетно перелистывал, словно давно хранимую книгу, вчитаться в которую как-то все было недосуг. Конечно, я мог опускать отдельные строки, страницы, целые главы, но вычеркнуть хотя бы самое крохотное примечание, сноску — было не в моей власти, пусть бы даже и очень захотелось. А ведь в этих немногих строчках, набранных петитом или нонпарелью, хранились случаи вроде бы и незначительные, но такие, что лучше бы обойтись без них…
Август месяц того года выдался особенно засушливым. Сухая трава источала горький сенный аромат и едкую тончайшую, как пудра, зеленоватую пыль, от которой першило в горле и щекотало в носу, но по ночам, когда небо огромным черным дуршлагом накрывало землю, чувствовалось, что в мир уже прокралась осень. Где-то в середине месяца у нас поубавилось продуктов, и дядюшка Дугар предложил мне:
— Данила, пойдем стрелять сохатого. Просись у начальника на охоту.
— Много дней нам нужно?
— Дней не нужно, ночь нужно. Одну ночь.
— За одну ночь добудем сохатого? Дядюшка Дугар кивнул:
— Сейчас время такое — сохатый ночью ходит в озеро кушать три листа. Трава такая есть…
Как пролитая тушь, лежат под звездами воды озера. Тихо, только временами где-то слева, в темных зарослях, жалобно подавал голосишко инзаган — дикий козленок. По крику его найдет любая оказавшаяся поблизости коза, накормит молоком, и козленок затихнет, забившись в траву.
Мы с дядюшкой Дугаром лежим на прелой соломе в старой щелястой скрадке из жердей. Я не свожу глаз с озера и прибрежных кустов. Старик лежит ничком, спрятав лицо в рукава ватной фуфайки, и мне кажется, что он дремлет.
Противно ноют комары. Их тонкое зудение раздражает хуже укусов. Уже давно умолк козленок, может быть получив свое, а возможно — от изнеможения. Озеро с плавающими в нем звездами остается по-прежнему темным и пустынным.
Я впал в состояние, среднее между дремотой и бодрствованием, и, почти уже забыв зачем, старательно таращился в ночь.
Вдруг дядюшка Дугар шепнул что-то невнятное и приник к щели. Я торопливо заморгал, разгоняя туманную пелену в глазах. В озере, немного правее нас, осторожно двигалось что-то большое и темное. Отчетливо слышались приглушенные всплески. Неразборчивое вначале пятно постепенно смещалось влево, вот оно оказалось против нас и обрело теперь более ясные очертания. Оказывается, озерная поверхность, если хорошо вглядеться, была все же сероватой из-за растворенного в ней света звезд. На этом фоне силуэт зверя представлялся бархатисто-черным. Я определенно различал его громоздкую, медленно поворачивающуюся голову и даже, как показалось, блеск глаз.
Сохатый надолго застыл антрацитовым изваянием, и ночь, не дыша, остановилась, как схваченная льдом река. Потом большая бесформенная голова повернулась к нам профилем и беззвучно ушла в воду. Я прильнул щекой к ложе «Ли Инфилда», заблаговременно обмотанная белой тряпочкой мушка воровато поползла по массивному темному силуэту.
Вдруг сохатый шевельнулся и, пронеся по звездам первобытно-топорную глыбу своей головы, снова замер в настороженной позе. Что-то тревожило зверя. Было слышно, как па дают с него капли воды.
Мы окаменели. Легкий порыв ветра прилетел с озера, мягко обшарил кусты за нашими спинами.
Через некоторое время сохатый успокоился и опустил голову.
— Давай! — выдохнул дядюшка Дугар.
Красные языки пламени раз за разом коротко лизнули темноту. Двойной слитный гром еще только начинал разлетаться в ночь, а в озере словно разорвался снаряд — так стремительно прянул с места огромный зверь и, точно пронесясь по воздуху, обрушился на берег где-то справа от нас. Дядюшка Дугар уже стоял на ногах. Мгновенно, как бы наугад, он сделал еще выстрел. В ответ донесся тяжкий ухающий звук: явно сохатый вновь грохнулся в воду… неясный шум, плеск, и все стихло. Старик безмолвно возвышался надо мной и вглядывался в ту сторону. В свежем ночном воздухе струился тухловатый запах сгоревшего пороха.
Дожидаясь, когда можно будет извлечь из озера нашу добычу, мы сидели у костра и кипятили чай. В густой, как деготь, тишине редкие щелчки костра гасли, не сумев отлететь и на пару шагов.
Мы успели выпить три котелка крепкого, вяжущего во рту настоя, прежде чем начали бледнеть звезды.
На рассвете, с усилием вытягивая ноги из чавкающей грязи топкого берега, мы подошли к воде. Озеро дышало знобкой сыростью, дальний берег чуть виднелся сквозь слабый туман. Я не поверил своим глазам, обнаружив на воде, метрах в двадцати от берега, темный бугорок, показавшийся мне чуть больше шапки.
— Кого же мы убили? — почему-то шепотом спросил я. Дядюшка Дугар не то усмехнулся, не то прочистил горло.
— Что, мало-мало не похож, а? — помолчал, вздохнул и добавил — Когда ты живой — одно дело, когда мертвый — совсем, паря, совсем другое. Это с любым так…
Я вплавь подобрался к нашему ночному трофею, нащупал под водой ногу и затянул на ней веревочную петлю.
Мы с трудом подтащили добычу к берегу, на мелководье, и тут стали воочию видны, так сказать, истинные размеры содеянного нами. Это была крупная молодая лосиха, плотная и в то же время поджарая, с длинными стройными ногами, оканчивающимися раздвоенными копытами, суженные к носку половинки которых и размером, и формой, и темным лаковым блеском своим напоминали изящные дамские туфельки. Дикая мысль ударила в голову: мы убили женщину — женщину, собравшуюся на свидание…
Мы взялись за нее в два ножа, почему-то при этом по-воровски избегая глядеть друг на друга, и к восходу солнца наша мясницкая работа была закончена. Неподвижная, аж до костной ломоты холодная вода сделалась около нас красной. Со странным ощущением непоправимости случившегося смотрел я, как тяжелая багровая муть, клубясь, словно грозовая туча, ползет прочь от берега, ширится и пропадает в черноте глубинной части озера. И кажется, именно тогда во мне впервые забрезжила мысль о том, что охота — дело, которому человек должен предаваться с чувством глубочайшего стыда и только по крайней, крайней необходимости.
Дамские туфельки… Черт бы побрал то озеро! Черт бы побрал те выстрелы! Придет когда-то и мой смертный час, но даже тогда, поверьте, не смогу забыть я эту звездную августовскую ночь, в глубокой тишине которой все плакал и плакал тонюсенький голосишко инзагана…
Где-то на границе сна и яви передо мной смутно замаячили два человека в белом, и пришлось напрячь память, прежде чем я сообразил, что один из них — доктор Евгений Михайлович, а второй… вторым был мой сын. Валентин. Мой Валька. Удивляло и тревожило то, что я ничуть не старше Вали. Но это не имело никакого значения по сравнению с тем потрясающим фактом, что мир, в котором существует Валентин, оказывается, все же реален, — до этого я не то чтобы не верил в подобное, а как-то так… подразумевал… робко надеялся про себя, что он возможен. Валя же, по-всему, принимал мое существование как должное, и это меня совсем успокоило.