Выбрать главу

Посмотреть, что из этого вышло, он, занятый все дни экспедиционными делами в управлении, смог лишь через неделю. В горсад он пришел в середине дня, когда в аллеях было просторно, малолюдно и тихо настолько, что сухой шелест пока еще малочисленной желтой листвы отчетливо различался в легком шуме зеленых крон. Неотрывно скользя по ним взглядом, Валентин прошел весь сад из конца в конец, но нигде не заметил хотя бы смутно промелькнувшей тени пушистого зверька. Где-то из репродуктора лилась негромкая музыка, доносились слова песни: «Далеко-далеко, где кочуют туманы, где от легкого ветра колышется рожь…» Откуда-то долетали веселые вопли резвящейся детворы. Попался навстречу пожилой мужчина, по виду пенсионер, а может, и нет. С тросточкой, в шляпе, с объемистым животиком любителя пива. Крики детей сделались громче, стремительно приблизились, и ватага их, с треском штурмуя кусты, промчалась через боковую аллею. Следом за ними со свистом и гиком пронеслась группа подростков возрастом постарше. Пожилой мужчина вдруг почти подпрыгнул на месте, воинственно взмахнул своей тростью, затем поспешно принялся тащить из кармана очки. «Молодцы, белку бьют! — радостно сообщил он недоуменно остановившемуся Валентину. — Нынче ее развелось тут видимо-невидимо. Умные люди с собаками приходят. Жене на шапку, хи-хи!..» Очки наконец оказались на носу, и могучий охотничий инстинкт, словно ураган, унес человека с животиком в обильные зверем глубины городского сада. Да, «парни из нашего города»— и стар, и млад — в святой своей простоте явно не ведали, что «не положено» устраивать облаву на белок в собственном горсаду, так же как и скручивать шеи лебедям на московских прудах…

Мысли обо всем этом, словно осколок, до поры до времени не напоминающий о себе, затаились где-то в недрах памяти, однако, стоило однажды получить письмо от друга из Якутии, они с острой болью всколыхнулись снова. Друг, работающий в круглогодичной экспедиции на севере Якутии, сообщал, между прочим, что в их поселке на двенадцать тысяч населения приходится более тысячи дюралевых лодок с мощными подвесными моторами. Валентин живо вообразил себе эту армаду, представил количество стволов, разносимое ею по озерам, речкам и рекам того края, величину территории, которую может покрыть эта огневая сеть, — и перед глазами с необыкновенной отчетливостью, словно в оптическом прицеле, запрыгали резвушки белки из парка далекого города. Дело было в поле. Валентин прочитал доставленное вертолетом письмо, лежа у себя в палатке. Рядом стоял окантованный самоварным золотом радиоприемник «Турист», нежно-розовый, как молочный поросенок. Шла музыкальная передача для геологов. Исполнялась песня о привольной земле сибирской, об изумительной сибирской удали. «Сибирь, Сибирь, люблю твои края!..» — заливалась певица. Валентин дослушал, взял свою двустволку и спустился к реке. Чуть постоял у воды, потом ухватил ружье за концы стволов и, широко размахнувшись, плашмя хряпнул прикладом о большой округлый валун. Брызнули щепки. Изуродованное ружье Валентин забросил на середину реки, после чего молча ушел к себе в палатку. Видевшая все таборщица оробела и долго не решалась никому об этом рассказывать, но все-таки не выдержала, однако ей мало кто поверил: это ж надо окончательно чмыхнуться, чтобы так обойтись с прекрасной централкой отменно кучного боя… В тот вечер он долго лежал без сна, хотя утром предстоял тяжелейший маршрут, рассчитанный как минимум на пятнадцать часов непрерывного хода. В голову лезли мысли, раздражающе противоречивые, никак не желающие укладываться хоть в какое-то подобие системы. Так продолжалось до тех пор, пока не припомнились вдруг читанные однажды стихи:

Мир не закончен и не точен,— Поставь его на пьедестал и надавай ему пощечин, чтоб он из глины мыслью стал. [4]

Нет, неспроста запали в память эти строки. Они, скупые, но столь много в себя вместившие, ждали своего часа — и вот явились, когда сказалась в них нужда. Таково, очевидно, свойство настоящих стихов; для того они, надо полагать, и пишутся или, по крайней мере, должны для того писаться. Строки эти стали как бы постоянным эпиграфом к дальнейшим размышлениям этого и последующих вечеров и дней, стержнем, на который нанизывались мысли, не всегда, впрочем, безукоризненные, шероховатые, с острыми углами, режущими гранями, словно образцы, отбитые в маршруте резким ударом геологического молотка.

Валентин начал издалека и, называя про себя занятие свое критическим краеведением, обнаружил, что до постыдного мало знает о прошлом родной Сибири. Смешно сказать, о войне Алой и Белой розы, о Йорках и Ланкастерах ему было известно куда больше. Ну, Ермак… ну, Ерофей Хабаров… «бродяга к Байкалу подходит…»— вот, пожалуй, и все, что прежде всего приходило в голову. Хрестоматийные фигуры, славные дела… Но там, за дымкой столетий, маячила, оказывается, и иная «хрестоматия». Всеобъемлющее беззаконие являлось вообще чуть ли не нормой жизни старой Сибири. Назначаемые сюда воеводы, губернаторы дичали почти поголовно не то от окружающей дикости, не то от внутренней к этому предрасположенности и совершали удивительные вещи. Так, один из них своим непомерным самодурством и жестокостью довел население вверенного ему края до того, что жители соседнего городка, Верхнеудинска [5], собрали ополчение и, двинувшись ратным походом через Байкал, осадили его иркутскую резиденцию. Другой, задумав, видимо, перенести военно-строевую выправку петербургских проспектов в основанный казаком Похабовым Иркутск, приказывал отпиливать иногда чуть ли не половину дома, чтобы «спрямить» улицу, подгулявшую в смысле ранжира. Возможность беспрепятственно творить произвол доводила власть имущих не только до метафорического, но и до натурального сумасшествия, как это было с начальником нерчинских заводов, вообразившим себя — ни много ни мало — царем Сибири. В таких условиях чумазая и хищная, по выражению историка-демократа Щапова, местная буржуазия, не скрываясь, вела себя на манер худших азиатских деспотов. К примеру, золотопромышленники, желая избавиться от лишних хлопот, приказывали тяжелобольных рабочих попросту выбрасывать куда-нибудь в тайгу, подальше от глаз людских. В свое время стали достоянием гласности случаи, когда одного пораженного гангреной несчастного нашли объедаемым муравьями, а другого — тоже полумертвого и тоже полуобглоданного — вырвали из пасти волка…

Неприятно врезались в память промелькнувшие в одной из старых книг слова Нессельроде: «Сибирь была для России глубоким мешком, в который опускали наши социальные грехи и подонки…» Граф и канцлер, последователь циничнейшего прагматика Меттерниха, ведал, что говорит. Стало быть, сибирскому жителю впору было слезно взмолиться: «Люди добрые, чем же мой дом хуже вашего, что шлете ко мне сюда все, от чего рады избавиться сами?!» Богом и начальством обреченный вместе с чадами и домочадцами жить в «мешке для грехов и подонков», он волей-неволей должен был строить свое существование, применяясь к специфически местному явлению — варначеству. В знаменитом своем словаре Владимир Даль отмечал: «Положить варнакам краюху — уходя на летние работы, пермяки кладут на окно хлеб для сибирских бродяг». Но беглых не только задабривали — их и боялись: огораживались забором, держали цепняков, имели в доме ружьишко, окна закрывали ставнями на железных болтах — «фортификационный» прием, мало известный в Европейской России, на Украине или, допустим, в Белоруссии. Беглых и жалели — сибиряк, сам ссыльнопоселенец или же сын, внук такового, видел в бродяге хоть и небезопасного порой, но все же родственного себе бедолагу — что бы он ни сотворил где-то и когда-то, — ибо кто ж из нас в Сибири вовсе уж без греха…

Что ни говори, а сложившиеся за века традиции обладают колоссальной инерцией, живучестью, и жалостливое отношение к былым бродягам, пересекавшим «славное море» на омулевой бочке, начинало вдруг давать махровые побеги в дне сегодняшнем, побуждая целые деревеньки писать слезные петиции за браконьера, разрядившего двустволку в грудь егеря: «Того-то, мол, теперича уж не воскресишь, а этого — жалко…»

Сибирь с великим ее простором, великими богатствами недр, тайги и вод — безусловно, земля гигантской мощи, но, как с горечью душевной думал иногда Валентин, она напоминала в чем-то того могучего детинушку, о котором говорят в народе: «Сила есть — ума не надо». Такова была самокритично-крамольная мысль, являвшаяся коренному сибиряку Валентину Мирсанову. Больше того: известное изречение Ломоносова, что российское могущество прирастать будет Сибирью, он стал мысленно дополнять для себя словами: но и Сибирь будет извлечена окончательно из всех своих медвежьих углов российской энергией и умом, отмыта, причесана, чтоб можно было без сомнения явить миру ее бедовую физиономию, и двинута вперед.