Выбрать главу

Мысль, одетая в цвет и линию, играла с моими чувствами и смеялась над мещанской суетой, не понимавшей, что у вечности повадки юноши, если не ребенка, вошедшего в этот зал вместе с тобой и со мной на удивительное свидание непреходящего с минутным. Об этом писали искусствоведы, пытаясь приспособить чудо, словно ловя молнию рукой, одетой для предосторожности в резиновую перчатку.

Образы, явления, закутанные в сумрак деревья и лица выходили ко мне, покидая рамы, и вековое молчание картин превращалось в музыку, в симфонический оркестр, где вместо невидимого дирижера стояло у пульта само время.

С каким волнением я каждый раз вступал в эти величественные, наполненные историей залы, каждый раз боясь, что невозможное на этот раз обманет и вместо неосуществившегося чуда я увижу застывшие в молчании холсты, которые неспособна была бы разбудить даже веселая и волшебная мысль Пушкина.

Но в этот раз я туда шел не один, а вместе с Анютой, только что расставшейся с пассажирами и пространством, которое еще не отделилось от ее освеженных скоростью чувств и, казалось, сопровождало ее туда, где безмолвие искусства было заряжено грозой, жившей рядом с великими мастерами.

Чувствовала ли Анюта то же, что и я, когда, пройдя мимо билетерши и поднявшись по мраморной лестнице, мы вступили в мир, куда более близкий к облакам и высотам, чем полет пассажирского самолета, преодолевшего земное притяжение, но не сумевшего преодолеть инерцию опыта и человеческих привычек?

Мы остановились возле картины, где ангел на медленных своих крыльях спускался к колыбели младенца и к его погруженной в думу матери, застигнутой врасплох объявшей целую вечность минутой.

Мгновение раскрыло дверь и звало нас в удивительное пространство, которое, расположившись на холсте, протянулось и вошло в наше пробужденное и оторопевшее сознание. Кто-то невидимый уже соединил нас с этим явлением, которое было больше и глубже вдруг полинявшей реальности во столько раз, во сколько Рембрандт был больше и глубже нас.

Мой оробевший голос (мой ли?) произнес вдруг вспомнившиеся сами собой слова:

Больница скорбная, исполненная стоном,

Распятье на стене страдальческой тюрьмы

Рембрандт!...Там молятся на гноище зловонном,

Во мгле, пронизанной косым лучом зимы.

Анюта улыбалась. Своей улыбкой она пыталась преодолеть силу впечатления, которую наворожил художник, одновременно полупребывавший здесь, рядом с нами, и укрывшийся в своем далеком бюргерском веке. Она улыбалась так, словно он мог увидеть ее улыбку через века и пожалеть, что не может достать ее своей кистью и прикрепить к волшебному пространству холста, одев в глубокую тишину и сумрак. А я стоял рядом, и мысль моя двоилась между живым бытием, которое так прекрасно олицетворяла собой Анюта, и подобием бытия, перенесенным великим голландцем в другое измерение, объявшее его необъятный замысел.

Мы отошли от картины Рембрандта тихо-тихо, словно боясь разбудить спавшую возле наших чувств историю, потревожить время, упруго свернувшееся на холстах и чем-то схожее с той напряженной минутой, когда самолет, еще не отделившись совсем от земли, несется над ней, опираясь на нечто магически-могучее, вызванное взбесившимися силами механики. Здесь тоже чувствовались бешенство и страсть, укрощенная живописью, страсть и жизнь, рвущиеся сквозь покой и притворяющиеся покоем.

Теперь большие изумленные глаза Анюты смотрели уже не на картины, а на меня, будто я имел прямое отношение к удивительному феномену великого искусства. Ведь я тоже был художником и принадлежал к тому же цеху. Ведь я тоже подолгу стоял с кистью у холста. Ведь я тоже... Нет, у меня не хватало мужества сказать Анюте, какая пропасть отделяет меня от каждого художника, представленного в этих залах, и какая пропасть отделяет даже их от Рембрандта, этого бога, изведавшего горе и нищету.

До поры до времени я должен молчать и не говорить о тех надеждах, которые я возлагаю на пока еще малосильную свою кисть.

Прежде чем совсем уйти из Эрмитажа, мы направились в буфет. Я повел туда Анюту совсем не потому, что мне хотелось есть. Эрмитажный буфет отделял и соединял мир духа и мир повседневности с ее привычной суетой. Правда, здесь пахло сосисками и тушеной капустой, но величие стен еще напоминало об истории, от которой не спешили отделиться мои и Анютины чувства.

О чем же мы говорили с Анютой в этот раз? О том о сем, ища в бездумной словесной игре убежище от странной мысли, что нам удалось побывать в другом измерении, поэзию которого пыталась разрушить молоденькая экскурсовод, объясняя необъяснимое с наивной уверенностью, что чудес не бывает не только в жизни, но и в искусстве тоже.

6

Но не пора ли вернуться на заседание месткома, куда я был вызван долго не умолкавшим и изрядно надоевшим телефонным звонком?

Телефон надрывался, но ни я, ни Иван Иванович Смирнов не спешили на его зов. Смирнов был занят своим букетиком, а я-улыбкой Анюты, которая, несмотря на все мои старания, не хотела играть на ее лице, оставшемся подобием на холсте, подобием, очень далеким от того, что сопротивлялось уподоблению.

Я долго не мог освободиться от своих чувств, охотившихся за образом девушки, которой впоследствии суждено было стать моей женой, но телефон был настойчив, он отозвал меня от мечты и вызвал в действительность.

Я быстро надел старенькое пальто и кепку и побежал, вспоминая на ходу о своих месткомовских обязанностях. Обязанности у меня были довольно элементарные и не очень-то соответствующие моему характеру- напоминать злостным неплательщикам, что надо погасить свою задолженность.

Я предпочитал это делать издали, укрывшись за стенами своей мастерской и выкрикивая в телефонную трубку слова, которые пугали меня самого куда больше, чем должников, напоминая мне, что сам-то я всегда был в долгу, и больше всего перед своим призванием художника.

Я обратил внимание: на заседаниях месткома время текло иначе, чем дома или в мастерской. Дома оно старалось не напоминать о себе, куда-то исчезая, здесь оно текло медленнее, нагляднее и ощутимее, превращаясь в совсем особую реальность, вдруг заговорившую на том языке, на котором писался протокол.

Художники оставались художниками и на заседаниях. Каждый что-нибудь рисовал на клочке бумаги, не исключая самого председателя месткома Панкратова, который был злым и остроумным сатириком, мастером так называемого дружеского шаржа, и между делом рисовал нас, стараясь своим наблюдательным карандашом выявить на свет божий все смешное и нелепое, чем щедро награждает природа чуть ли не каждого смертного. Под его карандашом (как, наверное, он воображал) я становился сам собой, воплощаясь в этакого ультрасовременного, давно не бритого и не мытого хлыща, кокетничающего своим неряшеством и воображающего, что длинные волосы и непозволительно узкие брючки помогут мне и всем со мною схожим проникнуть в святая святых искусства, почему-то всегда снисходительно относящегося к легкомысленным шалопаям; ведь даже Пушкин осудил солидно-серьезного Сальери и противопоставил ему праздного гуляку Моцарта. Сам Панкратов принадлежал к породе солидно-серьезных.

В карандаше Панкратова было нечто магически-телепатическое, и каждый раз, взглянув на свое изображение, я мысленно уносил его, чувствуя его власть над собой, словно карандаш нашего сатирика навсегда определил меня, не слишком щедро оценив мою натуру.