Исчезают имя и отчество
И фамилия расплывается…
Точно звезды встают пророчества,
Обрываются! Не сбываются!
Как далеко это от прежней эмоциональной тональности: «Все образует в жизни круг — Слиянье уст, пожатье рук. — Танцуем легкий танец мы. — При свете ламп не видно тьмы». В современную поэзию Иванова включен новый внутренний двигатель. И то эмоциональное, что когда-то отражалось по-блоковски, по-анненски, по-кузмински, ушло с огрублением внутренней темы. Поэт все больше обуднивает ее, сознательно отказывается от всяких ее украшений, предпочитая прекрасное нищенство музыки и образа.
С бесчеловечною судьбой
Какой же спор? Какой же бой?
Все это наваждение.
…Но этот вечер голубой
Еще мое владение.
Конечно, тематически это вовсе не голубой вечер Алеши Карамазова. Это вовсе не духовное умиление перед всем сущим и восторженное прозрение в сердцевину бытия, когда — как старинному немецкому поэту Ангелусу Силезиусу — даже лягушка кажется серафимом. «Der Frosch ist ja so schon als Engel Seraphin». [3] Поэзия Иванова всегда была бездуховна, безрелигиозна. Если вслед за Вл. Соловьевым поэты-символисты видели в искусстве «общение с высшим миром» и утверждали в искусстве скрытую религиозную сущность, то Иванов в этом плане вполне верен гумилевскому завету акмеизма: «не вносить никаких поправок в бытие». У него нет разговора с Богом и нет бодлеровского ощущения дьявола: «sans cesse a mes cotes s'agite Ie Demon»[4]. Его поэзия вся тут, на земле, вся terre « terre, ей чужда надмирность. Она вся в «черной дыре» философского безразличия. «От безразличья погибая, гляжу на вечер голубой». — «Не обижаясь, не грустя — Так труп в песке лежит не тлея». И в прозе тем же розановским шепотком Георгий Иванов говорит: «Правда здесь. Правда этот день, этот час, это ускользающее мгновение».
Все туман, иду в тумане я
Скуки и непонимания.
И с ученым или с неучем
Толковать мне в общем не о чем.
.....................................
Я наблюдаю с безучастием,
Как растворяются сомнения,
Как боль сливается со счастием
В гармонии одеревенения.
Но именно тут открываются у Георгия Иванова новые звуки новой музыки. И именно в этот момент он наконец дает русской поэзии свою музыку. И если слово как звук, в ущерб его цвету, его окрашенности преимущественно владеет новой поэзией Георгия Иванова, то все же иногда — пусть редко — слепящая живописность прорезает эту поэзию, напоминая лучшие полотна французских «fauves» [5]:
Пожалуй, нужно даже то,
Что я вдыхаю воздух,
Что старое мое пальто
Закатом слева залито,
А справа тонет в звездах.
Только четыре совершенно конкретных темы еще остаются жить в беспредметной поэзии Иванова. Это — Россия, эмиграция, Петербург и убийство.
Стихи Георгия Иванова о России должны вызывать негодование многих. «Хорошо, что нет царя. — Хорошо, что нет России. — Хорошо, что Бога нет». — «И ничему не возродиться — Ни под серпом, ни под орлом». — «Невероятно до смешного. — Был целый мир и нет его». — «Я вашей России не помню — И помнить ее не хочу». — «Россия счастие. Россия свет. — А может быть, России вовсе нет». То, что наука о государстве разумеет под понятиями «народ, власть, территория», вероятно, действительно мало волнует Георгия Иванова. Этим он восстанавливает против себя патриотов. Но всякий политический подход к поэзии всегда все-таки ставит обвинителей в несколько неудобное положение. И вызывает глубокое недоумение в поэте. Когда-то Брюсов написал довольно страшные строки: «Родину я ненавижу». Еще острее эту тему развивал Печорин. Да и Чаадаев где-то соприкасался с этими чувствованиями. Но то, за что ответственны публицисты, мыслители, люди положительного знания, неприложимо к поэту. Было бы странно осудить поэта за темы его поэзии, что, конечно, не относится к стихотворцам-ремесленникам. Поэта можно судить только за качество выполнения. Так, на мой взгляд, всегда были пустопорожни обвинения Александра Блока за его поэму «Двенадцать», может быть, единственную замечательную, стоящую, как грязный, «бессмысленный и беспощадный» монумент революции. Плоские комплименты первых большевиков и яростные нападки антибольшевиков говорили все-таки только о непонимании. И Блок был тысячу раз прав, когда отрицал «Двенадцать» как политическую поэму. Здесь Блока можно ставить с Руже де Лилем, Руже де Лиль написал знаменитую «Марсельезу» вовсе не потому, что был яростным якобинцем. Он им не был. А потому что как художник внезапно услышал музыку французской революционной стихии. И у него вышла «Марсельеза». Но Руже де Лилю самому пришлось скрываться и спасаться от этих яростных санкюлотов. И, сидя в своем убежище, он слышал, как санкюлоты на улице что-то поют. Руже де Лиль с интересом и удивлением спросил окружающих: «Что они поют?» Ему ответили: «Марсельезу». Он ее не узнал. В таком же положении был бы Александр Блок, если б присутствовал на каком-нибудь коммунистическом празднестве, где в «эстрадном» исполнении услышал бы свои «Двенадцать». Он тоже, конечно, их не узнал бы. Столь непохожий на эмоционального Блока, рассудочный Ходасевич точно и верно сказал о пушкинском «Кинжале»: «Даже такие «левые» стихотворения, как знаменитый «Кинжал», по существу, не содержит никакой левизны. «Поэт всегда с людьми, когда шумит гроза» — это программа литературная, эстетическая, а не политическая. Карамзин в «Письмах русского путешественника» рассказывает об аристократе, который примкнул к якобинцам. На недоуменные вопросы, к нему обращенные, он отвечал: «Que faire? J'aime les t-t-troubles».[6] (Аристократ был заика.)
Прекрасные стихи Георгия Иванова о России, за тридевять земель уходящие от эмигрантского штампа, как бы умышленно бросают читателя совсем на другой берег. На берег, по которому в своей музыкальной слепоте идет поэт. «Это только синий ладан. — Это только сон во сне». — «Не обманывают только сны. — Сон всегда освобождение». Но из этого же музыкального сна, вместе почти с проклятиями «Пушкинской России, которая нас обманула», иногда раздается иная, теплая мелодия беспомощной любви к стране, где рос и начал жить Георгий Иванов. «Если плещется где-то Нева, — Если к ней долетают слова, — Это вам говорю из Парижа я — То, что сам понимаю едва».
В политически-правых кругах эмиграции строки Иванова — «хорошо, что нет царя» — «не изнемог в бою орел двуглавый, а жутко, унизительно издох» — вероятно, вызывают внутреннее негодование. Но тот же Георгий Иванов — автор прекрасного стихотворения о царской семье, которое, может быть, вызывает отрицательное отношение уже с другой стороны — со стороны принципиальных республиканцев:
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны
-Наследники, императрица,
Четыре великих княжны.
Это та же история, как с Андреем Белым. Страшный «потрясатель основ российской империи», славословящий буревую стихию революции, скиф, «левый с.-р.», Белый в Берлине, увидав у Марины Цветаевой на столе фотографию царской семьи, взял ее, говоря: «какие милые… милые, милые, милые!.. люблю тот мир!..» Если в каком-нибудь государстве поэты по конституции лишались бы политических прав, я думаю, это не было бы так уже неразумно. К тому же, я уверен, что сами-то поэты против этого параграфа конституции не так бы уж протестовали. Поэт всегда особь асоциальная. Неспроста пресловутые ничевоки выставляли требование «отделения искусства от государства». В этом есть какая-то внутренне-верная наметка. Надо признать, что поэзия, живопись, музыка по-настоящему нужны совершенно ничтожному меньшинству людей, и их существование, — как обман, как прекрасное недоразумение.