Выбрать главу

Если все было так, как говорил Тассони, тогда те долгие часы, что она проводила перед портретом отца, упиваясь ненавистью к нему, то упорство, с каким она прятала фотографии Танкреди, чтобы не возненавидеть и его, были глупостью, даже хуже — жестокой несправедливостью; и ей стало больно, когда она вспомнила, как горячо, как настойчиво Танкреди умолял дядю взять его с собой в монастырь; эта просьба была словами любви к ней, словами непонятыми, обращенными в бегство гордостью, отступившими с поджатым, как у побитого щенка, хвостом перед ее резкостью. Открывшаяся истина накрыла Кончетту своей волной: из вневременной глубины ее существа поднялась черная боль.

Но была ли это истина?

Нигде в мире жизнь истины не бывает так коротка, как в Сицилии: факт случился пять минут назад, а его подлинная суть уже исчезла, скрыта, искажена, задавлена, уничтожена вымыслом и корыстью; стыд, страх, великодушие, недоброжелательность, соглашательство, милосердие, все чувства, добрые и злые, набрасываются на факт и рвут его в клочья: только что он был, и вот уже его нет. Несчастная Кончетта хотела найти истину в невысказанных, а только смутно угадываемых полвека назад чувствах. Но истины больше не было: на смену ей, недолговечной, пришли долгие терзания.

Тем временем Анджелика и сенатор заканчивали короткий путь на виллу Фальконери.

— Анджелика, — сказал он (тридцать лет тому назад у них был недолгий роман, и Тассони сохранил ту исключительную близость в отношениях с ней, на которую дают право несколько часов, проведенных под одной простыней), — боюсь, я чем-то обидел вашу родственницу. Вы заметили, какой она стала неразговорчивой в конце нашего визита? Жаль, если это так, тем более что она мне понравилась. Милая дама.

— Ну конечно обидели, Витторио! — ответила Анджелика, томимая пусть и беспочвенной, но все-таки ревностью. — Ведь она была безумно влюблена в Танкреди, а ему это было все равно.

Так еще одна лопата земли упала на могильный холм истины.

Архиепископ Палермо был поистине святым человеком. Его давно уже нет на свете, но в памяти все еще живы воспоминания о его милосердии и благочестии, хотя при жизни архиепископа все обстояло совсем не так он не был сицилийцем, даже южанином или, на худой конец, уроженцем Рима и потому, оставаясь северянином, многие годы пытался размягчить дрожжами то инертное и тяжелое тесто, каким представлялся ему духовный мир сицилийцев в целом и здешних представителей церкви в частности. Первые несколько лет кардинал наивно верил, что с помощью привезенных с родины двух или трех секретарей ему удастся победить зло, очистить почву от пагубных камней. Скоро, однако, он вынужден был признать, что пользы от его попыток не больше, чем от выстрела в кипу пакли: дырочка от пули мгновенно заполнялась тысячами дружных волокон, и все оставалось по-прежнему, если не считать расходов на порох и до смешного бессмысленной траты времени и усилий. За кардиналом, как за каждым, кто пытался тогда что-либо изменить в сицилийском характере, быстро утвердилась слава дурачка (а кем же еще мог показаться сицилийцам человек с его наивностью?), и он вынужден был ограничиться милосердными деяниями, что, впрочем, еще сильнее уменьшало его популярность, поскольку требовало от лиц, им облагодетельствованных, приложения хотя бы минимальных усилий — например, необходимости явиться к нему во дворец, чтобы получить вспомоществование.

Итак, кардинал, отправившийся утром четырнадцатого мая на виллу Салина, был человек добрый, но разочарованный, чье отношение к подопечным свелось в конце концов к презрительному милосердию (иногда старого прелата можно было понять), что объясняло его грубость и резкость, все больше затягивавшие святого отца в трясину мизантропии.

Три сестры Салина, как мы уже знаем, были глубоко оскорблены предстоящей проверкой их капеллы, однако, будучи женщинами, да к тому же по-детски наивными, они при этом предвкушали удовольствие принять у себя князя церкви и показать ему всю роскошь дома Салина, которая, по их искреннему убеждению, нисколько не потускнела; особенно же их радовала возможность в течение получаса любоваться залетевшей в дом великолепной красной птицей, восхищаться гармоничным богатством оттенков пурпура и переливами тяжелого муарового шелка. Правда, и этим скромным надеждам бедной троицы не суждено было сбыться. Когда сестры спустились по наружной лестнице и увидели кардинала, выходившего из кареты, оказалось, что его преосвященство приехал в будничном платье: лишь маленькие пурпурные пуговки на строгой черной сутане свидетельствовали о его высоком ранге; при том, что лицо его выражало оскорбленную добродетель, кардинал выглядел не внушительнее настоятеля доннафугатского собора. Он был вежлив, но холоден и недовольство прозябающими сестрами с их внешней набожностью благоразумно уравновесил почтением к роду Салина и к личным добродетелям синьорин; он оставил без внимания слова восхищения монсеньора викария по поводу убранства гостиных, по которым они проходили, отказался от специально приготовленных для него прохладительных напитков («Спасибо, синьорины, если можно, только глоток воды: завтра день моего святого, и накануне я пощусь»), даже не присел. Он проследовал прямо в капеллу, на секунду преклонил колени перед Мадонной Помпейской, бегло осмотрел реликвии. Правда, выйдя из капеллы, он с пастырским смирением благословил опустившихся на колени хозяек дома и прислугу, после чего обратился к Кончетте, на лице которой лежал отпечаток бессонной ночи: