— Исповедаться? Но сегодня, кажется, не суббота? — Затем, вспомнив, улыбнулся: — Право, святой отец, в этом нет нужды. Вы и так все знаете.
Откровенное навязывание ему князем роли сообщника рассердило иезуита.
— Сила исповеди, ваше сиятельство, не только в том, чтобы рассказать о своей вине, но в том, чтобы раскаяться в дурном поступке. И пока вы этого не сделаете и не убедите меня, что раскаялись, вы будете пребывать в смертном грехе, независимо оттого, знаю я о вашем недостойном поступке или нет. — И, старательно сдув с рукава пушинку, падре Пирроне вновь вернулся к прерванному занятию.
Политические открытия, сделанные утром, настолько успокоили душу князя, что он лишь улыбнулся, хотя в другое время воспринял бы подобное высказывание духовника как недопустимую наглость. Он распахнул одно из окон в башне, и перед ним во всей своей красе открылся пейзаж Каждая деталь его, казалось, парила в мареве знойного солнца, освободившись от своего веса. Море на горизонте выделялось чистым цветом, горы, пугавшие ночью таившимися в них опасностями, теперь походили на рыхлые облака, готовые вот-вот раствориться в небе, и даже угрюмый Палермо мирно жался к монастырям, как стадо овец к ногам пастухов. Иностранные суда на рейде, присланные на случай возможных беспорядков, и те не способны были потревожить это поразительное спокойствие. Солнце, которому в этот утренний час тринадцатого мая 1860 года было еще далеко до апогея своей палящей силы, вело себя как законный властелин Сицилии: жестокое и самодовольное, оно наркотизировало, подавляло волю, погружало все и всех вокруг в рабское оцепенение, в кошмарный сон, от произвола которого не освобождало пробуждение.
«Никаких Викторов Эммануилов не хватит, чтобы отучить нас от этого колдовского дурмана, которым здесь пропитано все».
Падре Пирроне поднялся, оправил сутану, подошел к князю и протянул ему руку:
— Я погорячился, ваше сиятельство. Не лишайте меня своей благосклонности, но послушайтесь моего совета, покайтесь!
Лед был сломан, и теперь князь мог поделиться с падре Пирроне своими политическими предположениями. Но иезуит вовсе не разделял его радужных прогнозов, а даже накинулся на него с упреками:
— Короче говоря, вы, знатные господа, хотите договориться с либералами, да что там с либералами, с самими масонами за счет нас, то есть церкви. Ведь совершенно очевидно, что наше достояние, которое по святому праву принадлежит нищим, будет разграблено и беззаконно поделено между самыми бессовестными главарями. Кто тогда накормит многочисленных бедняков, которым сегодня церковь дает поддержку и указывает путь?
Князь молчал.
— И что тогда сделают, чтобы успокоить массы отчаявшихся людей? А я вам скажу, ваше сиятельство. Сначала им швырнут на съедение одну часть ваших земель, потом другую, а потом и все ваши поместья целиком. Так Господь свершит свою справедливость, пусть и руками масонов. Иисус Христос исцелял незрячих, но как же сделать так, чтобы прозрели слепые души?
Несчастный священник тяжело дышал. Искренняя боль за церковь, стоящую перед угрозой разорения, соединялась в нем с угрызениями совести за повторную несдержанность и с боязнью оскорбить князя, которого он любил, хотя ему не раз приходилось испытывать на себе и его горячий гнев, и холодную доброту. Настороженно он посмотрел на князя, но дон Фабрицио чистил щеточкой механизмы подзорной трубы и, казалось, был полностью поглощен этим занятием. Наконец он закончил и принялся вытирать тряпкой руки. Его лицо было лишено какого-либо выражения, а светлые глаза внимательно высматривали остатки смазки на лунках ногтей. Внизу вокруг виллы разливалась сияющая тишина, и ее торжественное величие не нарушали, а лишь подчеркивали далекий лай Бендико, провоцировавшего на ссору собаку садовника в глубине апельсиновой рощи, и тупой ритмичный стук ножа, которым повар в кухне рубил к обеду мясо. Великое солнце поглощало все — и волнения людей, и ожесточенность земли. Затем дон Фабрицио подошел к столу священника, сел рядом с ним и принялся рисовать его тонко отточенным, лежащим без дела карандашом остроконечные бурбонские лилии. Он был серьезен и настолько спокоен, что от беспокойства падре Пирроне не осталось и следа.
— Мы не слепые души, дорогой падре, мы всего лишь люди. Мы живем в изменчивой реальности и стараемся к ней приспособиться, гнемся как водоросли в морском потоке. Святой церкви, как известно, обещано бессмертие, нам же, социальному классу, — нет. Для нас паллиатив протяженностью в сто лет — тоже вечность. Мы еще способны волноваться за своих детей, даже за внуков, но перед теми, кого мы уже не надеемся ласкать вот этими руками, наши обязательства заканчиваются. Меня не беспокоит, что будет с моими эвентуальными потомками в 1960 году. Церковь — да, ее должно это волновать, поскольку ей суждено жить вечно. Отчаяние поддерживает ее, это ее опора. Неужели вы не думаете, что если бы сейчас или в будущем церковь могла бы спасти себя, принеся в жертву нас, она бы этого не сделала? Непременно бы сделала и была бы права.