Под вечер на площади появились потаскушки Доннафугаты (здесь они тоже были, только работали не сообща, а каждая сама по себе); украсив волосы трехцветными лентами, они протестовали таким способом против лишения женщин права голоса, но бедняжкам пришлось быстро ретироваться, поскольку их подняли на смех все, включая самых пылких либералов. Это не помешало газете «Вести Тринакрии»[46] четыре дня спустя сообщить своим палермским читателям, что «несколько добропорядочных представительниц прекрасного пола города Доннафугаты выразили несокрушимую веру в безоблачное будущее своей любимой обновленной Родины, пройдя по площади под общее одобрение патриотически настроенного населения».
После закрытия избирательного участка приступили к подсчету голосов, а когда стемнело, на центральный балкон муниципалитета торжественно вышел дон Калоджеро в трехцветном набрюшнике, сопровождаемый двумя молодыми людьми с зажженными канделябрами, которые тут же, впрочем, задул беззастенчивый ветер. В темноте мэр сообщил невидимой толпе результаты плебисцита в Доннафугате:
— Записавшихся — пятьсот пятнадцать, голосовавших пятьсот двенадцать, «да» — пятьсот двенадцать, «нет» — ноль.
На темной площади захлопали и закричали «ура». На балконе дома дона Калоджеро появилась Анджелика под охраной чернавки-служанки и тоже принялась аплодировать своими красивыми хищными руками. Зазвучали речи: залпы прилагательных в превосходной степени, шипя суффиксами, рикошетировали по стенам близлежащих домов. Под взрывы петард составили петиции королю (новому, разумеется) и генералу Гарибальди. Трехцветные ракеты несколько раз взлетели над городом и исчезли в темном беззвездном небе. В восемь часов все было кончено, и город погрузился во тьму — как каждую ночь, как всегда.
На вершине Монте-Морко, щедро залитой светом, воздух в этот час был прозрачно ясным, но воспоминания минувшего вечера продолжали омрачать душу дона Фабрицио. Ему не удавалось определить, что именно его тревожит, и это было особенно мучительно. Тревога не была вызвана теми большими проблемами, решению которых положил начало плебисцит: интересы королевства (Обеих Сицилии), интересы его класса, собственные интересы хотя и пострадали в результате последних событий, но пострадали не катастрофически. Учитывая обстоятельства, на большее трудно было даже рассчитывать. Его тревога не имела политической подоплеки, уходя корнями глубже — в ту область, что мы называем иррациональной, ибо она погребена под курганами нашего непонимания самих себя.
Накануне, в пасмурный вечер, родилась Италия; родилась в Доннафугате, в этом захолустном городке, как и в сонном Палермо, и в охваченном волнениями Неаполе; не исключено, правда, что при ее появлении на свет присутствовала злая фея, чье имя осталось неизвестным, но главное — она родилась, родилась именно такой, и хотелось надеяться, что ее изначальный облик не изменится, потому что он лучше любого другого. И все же это неотступное беспокойство не было беспричинным; князь чувствовал: пока оглашались сухие цифры, пока произносились высокопарные речи, где-то в глухих закоулках городка, в темных глубинах народного сознания кто-то умер, что-то умерло, Бог тому свидетель.
Прохлада развеяла сонливость дона Чиччо, внушительное спокойствие князя — страхи; в душе органиста осталась лишь обида, гордая, но бесполезная. Он встал и, жестикулируя, заговорил на диалекте — несчастный фантош, который до смешного прав.
— Я, ваше сиятельство, голосовал против. Ответил «нет». Тысячу раз «нет». Я не забыл, что вы мне говорили: необходимость, бесполезность, единство, счастливая возможность. Наверно, вы правы, сам я в политике не разбираюсь. Пусть другие ею занимаются. Но Чиччо Тумео — благородный человек, несмотря на бедность и рваные портки, — при этом он похлопал себя по ягодицам, демонстрируя аккуратные заплаты на своих охотничьих штанах, — он помнит о сделанном ему добре. Эти твари из мэрии заглатывают мой ответ, пережевывают и перемалывают его в нужное им дерьмо. Я сказал «черное», а по-ихнему выходит — «белое»! Единственный раз в жизни у меня появляется возможность сказать, что я думаю, и этот кровосос Седара превращает меня в ноль, в ничто, в пустое место, изображает дело так, будто меня, Франческо Тумео Ла Манна, органиста главного храма Доннафугаты, сына Леонардо Тумео, не существует! Да он мне в подметки не годится! А я еще мазурку ему посвятил, когда у него дочка родилась, эта… — и он укусил себя за палец, чтобы удержаться от крепкого словца, — эта кривляка!