— Приходится считаться с реальностью, — признал он, — и терпеть новое итальянское государство таким, какое оно есть, безбожным и хищным, с его законами экспроприации и солдатчины, которые, подобно холере, доберутся из Пьемонта и до наших краев. Увидите, — заключил он, подтверждая общие опасения, — нам даже глаз не оставят, чтобы плакать. Ответом на эти слова был хор жалоб. Братья Скиро и собиратель трав уже успели почувствовать силу налоговых тисков: братьев обложили непомерными податями и добавочными процентами, дона Пьетрино огорошили тем, что пригласили в мэрию и предупредили, что запретят торговать снадобьями, если он не будет платить двадцать лир в год.
— Но ведь я за этой кассией, за этим дурманом, за всеми этими святыми травами, созданными Господом, в любую погоду, днем и ночью, по горам лазаю, знаю, какую когда собирать! На солнце их сушу, которое всем принадлежит, в дедовой ступе собственноручно толку! При чем тут эти типы из мэрии? С какой стати я должен отдавать им двадцать лир? Ради их прекрасных глаз? — прошамкал он беззубым ртом. Его глаза потемнели от гнева. — Скажи, падре, разве я не прав?
Иезуит любил дона Пьетрино: тот был уже взрослым и ходил скрючившись из-за необходимости постоянно наклоняться за своими травами, когда сам он еще был мальчишкой и запускал камнями в воробьев. Падре Пирроне нравилось также, что, продавая женщинам свои настойки и отвары, дон Пьетрино, как он слышал, всегда объяснял, сколько раз нужно прочитать «Аве Мария» и «Отче наш», чтобы питье подействовало; осторожность подсказывала иезуиту, что ему необязательно знать, из чего на самом деле состояли эти смеси и какие надежды возлагали на них потребители.
— Вы правы, дон Пьетрино, сто раз правы. Кто спорит? Но если они не будут обирать вас и других таких же горемык, откуда у них возьмутся деньги на то, чтобы воевать с Папой и прибирать к рукам собственность Святого престола?
Неяркий свет лампы дрожал от ветра, проникавшего сквозь щели в массивных ставнях. Разговор затягивался. Падре Пирроне рассуждал уже о неизбежной в будущем конфискации церковного достояния, и прощай тогда мягкая власть здешнего аббатства, прощай похлебка, в которой никому не отказывали суровыми зимами; когда же младший Скиро опрометчиво высказал предположение, что некоторые бедные крестьяне получат собственные наделы, иезуит смерил его презрительным взглядом:
— Вот увидите, дон Антонио, вот увидите, все скупит мэр. Часть заплатит, а остальные денежки — поминай как звали. Такое уже было в Пьемонте.
Кончилось тем, что братья Скиро и местный священник ушли еще более хмурые, чем пришли: поводов для ворчания им должно было хватить месяца на два. Остался только дон Пьетрино, который решил не спать в эту ночь: было новолуние, и он собирался в горы за розмарином, даже фонарь принес с собой, чтобы сразу отправиться на промысел.
— Ты, падре, живешь среди господ. А что они-то говорят про эту свистопляску? Что говорит горячий и гордый князь Салина, как смотрит на все это со своей высоты?
Этот вопрос падре Пирроне не раз задавал самому себе, но ответить на него ему было нелегко главным образом потому, что он пропустил мимо ушей или посчитал преувеличением сказанное доном Фабрицио однажды в обсерватории. Теперь, почти год спустя, у него был ответ, но он не знал, как облечь его в форму, понятную дону Пьетрино, который был человеком далеко не глупым, но смыслил в антикатаральных, ветрогонных и, нечего греха таить, в возбуждающих чувственность средствах больше, чем в подобных абстракциях.
— Видите ли, дон Пьетрино, господ, как вы их называете, понять нелегко, они живут в особом мире; этот мир не был сотворен Богом, они веками создавали его сами своим опытом, своими горестями и радостями; у них исключительно прочная коллективная память, их огорчают или радуют вещи, которые для вас и для меня ровно ничего не значат, а для них жизненно необходимы, потому что связаны с классовыми воспоминаниями, надеждами, страхами.