«Сколько же добра, черт побери! Донна Маргерита знает, как принимать гостей. Жаль только, что все это не для моего желудка».
Даже не обратив внимания на стол с напитками, сверкавший справа хрусталем и серебром, он направился к левому столу со сладостями. Золотистые бисквитные бабы с шапками из взбитых сливок высились там, как заснеженные монбланы, миндальные дофины с фисташками красовались бело-зелеными узорами, горки шоколадных птифуров, темных и жирных, как перегной в долине Катании, из которого путем долгих превращений они, по существу, и произошли, соседствовали с разноцветными пломбирами — розовым, цвета шампанского, цвета беж, и когда в них входила лопатка, они отслаивались с легким хрустом. Красные засахаренные черешни, стопки желтых кисловатых ананасных кружочков, «триумфы чревоугодия» с зеленой кромкой из молотых фисташек, бесстыдные «пирожные Девственницы»… Последних дон Фабрицио попросил положить ему два, и теперь, с пирожными на тарелке, представлял собой кощунственную карикатуру на мученицу Агату[79], выставившую напоказ свои отрезанные груди. «Почему же Святая канцелярия, когда еще была в силе, не додумалась запретить эти пирожные? Или те, что возносят хвалу чревоугодию? Чревоугодие ведь смертный грех! Груди святой Агаты пекут в монастырях и за милую душу поедают в праздники, ну и ну!»
Стоя посреди пропитанного запахами ванили, вина и сахарной пудры зала, дон Фабрицио огляделся по сторонам в поисках свободного места. Заметив его, Танкреди похлопал по пустому стулу возле себя, давая понять, что место для него за их столиком осталось неприкосновенным. Сидящая рядом с ним Анджелика смотрелась в перевернутое серебряное блюдо, чтобы убедиться в безупречности своей прически. Дон Фабрицио улыбнулся, помотал головой в знак отказа и продолжал обводить глазами зал. От одного из столиков до него донесся самодовольный голос Паллавичино: «Самое сильное впечатление моей жизни…» Рядом с полковником было одно свободное место. Не стоит ли, уже довольно наслушавшись этого краснобая, предпочесть пусть не совсем искреннюю, но все равно располагающую сердечность Анджелики и колкие остроты Танкреди? Нет, лучше скучать самому, чем нагонять скуку на других. Попросив разрешения, он сел рядом с полковником, который поднялся ему навстречу, чем несколько смягчил сердце Гепарда. Он не спеша ел бланманже, наслаждаясь изысканным сочетанием фисташек с корицей, и разговаривал с Паллавичино. Без своих приторных фраз, предназначенных в первую очередь дамам, полковник производил совсем иное впечатление: он явно был не дурак и, главное, — «синьор», как и сам князь. Глубокий классовый скептицизм, обычно не смевший и носа высунуть из-за пламенеющего воротника берсальерского мундира, обнаруживал себя, когда Паллавичино оказывался в окружении людей своего круга, вдали от жеманных поклонниц и казарм с их неизбежной риторикой.
— Теперь левые готовы меня распять за то, что тогда, в августе, я приказал своим ребятам стрелять по отряду Гарибальди. Но скажите, князь, что я мог сделать, имея письменный приказ? Должен, однако, признаться: когда там, на Аспромонте, я увидел сотни оборванцев, одни из которых показались мне неисправимыми фанатиками, а другие — профессиональными бунтовщиками, то счел для себя за счастье выполнить этот приказ; если бы мы не открыли огонь первыми, эти люди сделали бы из моих солдат и из меня отбивную котлету. Возможно, потеря была бы невелика, но в конечном счете наше поражение спровоцировало бы французское и австрийское вмешательство, а за ним и волну беспорядков, в которой захлебнулось бы чудом возникшее Итальянское королевство. Действительно, мне до сих пор непонятно, как это произошло. Я вам больше скажу, только это между нами: наше молниеносное наступление в первую очередь оказалось на руку самому Гарибальди, оно освободило его от прилепившегося к нему сброда, от всех этих типов вроде Дзамбьянки[80], которые использовали его в своих целях, возможно и благородных, но совершенно непригодных, а может быть, даже, кто знает, в интересах Тюильри и палаццо Фарнезе[81]. Какой разительный контраст с теми, кто высадился в мае шестидесятого в Марсале: те люди или, по крайней мере, лучшие из них были искренними приверженцами объединения Италии, хотя и считали, что к цели надо идти революционным путем и действовать теми же методами, что и в сорок восьмом. И он, генерал, понимал это, потому что в момент моего всем уже известного коленопреклонения пожал мне руку с большой симпатией, какой просто невозможно ожидать в отношении того, кто пять минут назад всадил пулю тебе в ногу. И знаете, что сказал мне тихим голосом этот человек — единственный порядочный человек из всех, кто находился тогда на вершине этой злосчастной горы? «Спасибо, полковник». Спасибо за что? — позвольте спросить. За то, что я сделал его хромым на всю жизнь? Безусловно, нет! Он благодарил меня, что я открыл ему глаза на хвастовство, больше того, на подлость его так называемых единомышленников.
79