Возвращаясь однажды после одной такой работы, он остановился под задымленным облаками окном, откуда на него смотрело большое женское лицо, во весь экран. Это было новое приглашение, на которое он уже не рассчитывал. Он растерялся. Оглянулся, заметил подсказку: крапленные солнцем тропинки, закат с поколебленным горизонтом - как несомый стакан. И незнакомый человек вдруг стал родным, и вот уже они отделены от холода стеклом, за которым чуть брезжат очертания улиц, распыленных в тумане. Мелкий снег стал лунным порошком, партнерша сдвинула с плеча ткань, и оно засветилось - все так бесхитростно и бесстыдно, что и не нужно смотреть на руки или следить за лицом. Освоив легкие пути, расчисленные древней тригонометрией старых любовных сюжетов, он научился умирать за кадром: пузырек тишины по вене проходил до сердца, а на экране распластывалось его лицо с молчащими зеркальными глазами под волной набегающих титров.
- Пифагоровы штаны на все стороны равны, - усмехался, просматривая свои и чужие работы в жюри какого-то из новых фестивалей, который назывался "Кинотавр" - ернически, как ему казалось. Решив, что большего, наверно, не сумеет, он стал спокоен, нетороплив, благообразен; полюбил зеркала, антикварную мебель и легкие вина; завел ежедневник в черном кожаном переплете, надписав на развороте обложки: "Какими бы достоинствами природа ни наделила человека, создать из него героя она может лишь призвав на помощь судьбу. Ларошфуко".
Она явилась неожиданно - его звездная роль. В резких солнечных переходах во многие жизни, из количества незапамятных женщин, просыпавшихся по утрам рядом с ним, - вдруг, придерживая старомодное манто, вспоминалась она, тогда заштатная актриса из провинциальной страны. Полная безделушек в коробках, гремучая жизнь, где зеркала, как журналы, пролистывают наряды, сопутствуя таинственной карьере незаметных предметов - брошек, клипсов, бутоньерок; а в окнах возникающие дни декламируют дождь с уважением к каждой шипящей. Но это была не игра, а жизнь, и сама дешевизна - а другой эта жизнь не могла быть, другой могла сделать ее лишь игра - странно трогала, скручивала нутро острой жалостью. Он и не знал до сих пор, что тогда с собой сделал, репетируя на невзрачных статистках без будущего. Прокручивая кинопленку шоссе, он набредал на ее роли: посматривала в затемненное автомобильное солнце, из вариантов и дублей выбирая жару и сыпучее лето с бликом солнца на круглых коленях; с волной от погружаемого в воду тела, разбившей луну на извилистые осколки...
- Эврика! - стучало в голове от восхищения, хотя он давно уже прочно забыл, кто это говорил и что бы это могло значить. Черной точкой вплывала на солнечное пятно, а оно исчезало так жалобно быстро, как от романов произошедшие жизни загорались и плавились на ее резком лице под софитом, с проваленными черными губами.
- Моника! - он приближал к ней наклоненное лицо, и здесь его спасала смена кадра, останавливая сближение на той опасной грани, где без сценической мимики очень трудно друг друга узнать.
Лето с Моникой было коротким, испепеляюще жарким. Оно было настоящим безжалостным огненным сполохом из драконьего горла. Был, правда, набор компонентов, в которых могло получиться иначе: добротная наивность ее ранних ролей, шампиньоны, растущие в темноте под крыльцом павильона... Валялась в постели в немнущихся платьях, на каком-нибудь собирательном взморье далеко заплывала и слепла от отраженного солнца - прелестная киноюность не давала ей покоя и тут. Но приходилось выбираться из бесконечности картин в свою определенность: из жизни исчезали голубизной экранной ткани принакрытые лица, а на их месте оставались смущенно сдвинутые стены стеснительных квартир, по дешевке снимаемых за границами кадра, где растила она пятилетнего сына, рожденного однажды в заэкранном продолжении самой прилипчивой роли. Она и сама не догадывалась, почему ее вдруг вызволяли из закадровой тьмы, куда, как в киномире считалось, можно кануть только безвозвратно. И даже вглядываясь в подраставшего ребенка, она не понимала, что не сыграла его для себя, а родила.
Понимал он. Понимал то, что, стоит ей задуматься над жизнью и игрой и, не дай Кинотавр, понять - она начнет играть, а это для нее катастрофа. Это сравняет ее с массой второ- и третьестепенных актеров, потом опустит в эпизоды, потом в статисты... Она никогда не будет так хорошо играть, как он. А он никогда не достигнет звездного часа, если ее не будет рядом в кадре. Пока гений ее не покинул, она взлетит гораздо выше самого искусного мастера и силой порыва нечаянно втащит его, потерявшего свою гениальность в попытках все понять.
Он ходил за ней, как стоглазый за Ио, и расставлял сто рук, как Бриарей, пытаясь уловить в настоящие, неролевые объятия. Стеклянно застывающий дождь стоял на подоконниках неглубоких и безопасных кафе, где они долго разглядывали друг друга. Остроумно упавшая как-то в это время звезда определила ход сюжета - тяготение душ с неизбежно уцепившимся прошлым, о котором тягостно напоминал грустный мальчик, раскрашивавший карандашами контурные комиксы. На слишком громкий смех, каким она всегда пугала дам, цепляется веселье - устраивали шумные прогулки с компанией себе подобных, на самом деле - скучных и бездарных; и вдруг она пронзительно жалела раздавленного на тропинке жука, слетала камера откуда ни возьмись - и он был рядом! - а те не понимали, что случилось. Все ровным шагом поднимались из пейзажа на заштрихованный дождем асфальт, теряя их, отставших там, из виду, переставая понимать их остановки. Неподвижные фонари равнодушно блестели. Неслась вдалеке электричка, доставая последнюю фонарную спичку из опустевшей надолго коробки ночного окна. Она устало раздевалась в темноте и прижималась к его торсу шероховатой от прохлады кожей.
Луна, показавшись в окне, перебиралась на крышу. Там, найденная зеркальцем лужи, мигала в дожде, на просвет ее глаз проверяя какие-то совершенно иные слова, которых не было в привычных диалогах. Ветер восторженно рассеивал ночь, где было странно спать и не видеть друг друга. Зная ее еще только руками, шел за ней, сцепив пальцы, и замирал, не выпуская ее локтя, в растворяемых диафрагмой конечных кадрах глав, куда не вмешивались больше упоминаемые всуе боги, гладя темя вечернего солнца или тихо колыша припыленное море забытой в серванте открытки с летним видом, где, взявшись за руки, они бежали по волнистому краешку моря. Его смеющаяся голова, закинутая на слепящий абрис солнца, теперь украшала обложки журналов.