Выбрать главу

— «Отчего Ты не проявляешь себя? В мире так много зла… Эта ужасная трата жизней на войне… Как Ты можешь переносить всю эту жестокость и грязь?»

— «А. что? Это вам, людям, не нравится?»

— «Нет».

— «Тогда измените все это». И дальше современный Бог излагает новую, современную главу теологии. «Я вовсе не самодержавный злой тиран, как некоторые из вас думают; если бы это было так, я бы уже давно тебя первого пристукнул громом. Нет, я управляю на демократических началах и предоставляю вам самим работать за себя. Я вам не мешаю. Отчего вы, например, не уничтожаете своих королей? Вы можете». Люди могут, но они недостаточно хотят.

И Питеру становится все более ясным, что «Великий Древний Экспериментатор» прав и мудр; зло так же целесообразно в космическом организме, как боль в организме человека: это — предупреждение, что надо поторопиться лечить болезнь.

Бог мудр и Он есть, и стоит ли спорить о том, что Он такое? Пусть для одних Он такая же реальная личность, как сам Питер, пусть для других Он еще более абстрактная идея, чем Ö-1. Важно одно, что во всех великих религиях одна и та же великая мысль: научить людей всеобщему братству. Не смсшно-ли биться на смерть из-за вопроса о том, как именно произносить слово «братство?»

Так из этого последнего романа Уэллса мы узнаем еще одно слагаемое в уэллсовской формуле — Бога. И если мы проинтегрируем эту формулу — станет совершенно ясно, что и в своих религиозных построениях Уэллс остался все тем же Уэллсом. Станет ясно: конечно же, его Бог — это Лондонский Бог, и конечно, лучшие фимиамы для его Бога — это запах химических реакций и бензина из аэропланного мотора. Потому что всемогущество этого Бога — во всемогуществе человека, человеческого разума, человеческой науки. Потому что это не восточный Бог, в руках которого человек — только послушное орудие: это Бог Западный, требующий от человека, прежде всего, активности, работы. Этот Бог знаком с английской конституцией: он не управляет, а только царствует. И хоругви этого современного Бога, конечно, не золотые и не серебряные, а красные: этот Бог — социалист.

Сухая, циркульная окружность ограниченного землей социализма и уходящая в бесконечность гипербола религии — такое разное, такое несовместимое. Но Уэллс, сумел разорвать окружность, сумел разогнуть ее в гиперболу, один конец которой упирается в землю, в науку, в позитивизм, а другой теряется в небе. Это удивительное искусство логически-невредимым проходить сквозь самые тесные парадоксы — нам уже знакомо: мы видели его в сказках Уэллса, где он сумел сплавить в одно фантастику и науку. И сейчас кажется, что Уэллс просто не был бы Уэллсом, если бы у него не было этих трех романов о Боге.

На последнем из трех романов — «Джоана и Питер» стоит остановиться несколько дольше: это — самый сегодняшний из всех романов Уэллса. Там есть Англия — накануне и во время войны; там есть эхо вчерашней и сегодняшней России. И, наконец, в этом романе есть остроумные, большой художественной ценности страницы, написанные каким-то обновленным и помолодевшим Уэллсом. Вот, например, несколько строк из начала романа, где рассказывается о детстве Питера, о первых его впечатлениях от вселенной:

«Теория идеалов играла в философии Питера почти такую же важную роль, как в философии Платона. Но только Питер называл их не „идеалы“, а… „игрушки“. Игрушки — это упрощенная квинтэссенция вещей, чистая, совершенная и управляемая. Реальные вещи неудобны, чересчур сложны, неподатливы. Ну хотя бы реальный поезд: это — жалкая, огромная, неуклюжая, ограниченная вещь, которая должна непременно ехать либо в Кройдон, либо в Лондон. А игрушечный поезд доставит вас куда угодно: в страну чудес, в Россию, вообще куда захочется. Там есть, например, великолепная мягкая кукла, по имени „Полисмэн“, с сияющим красным носом и вечной улыбкой. Вы можете взять Полисмэна, треснуть им по голове Джоану, подругу детства — и ничего. Насколько неудобней настоящий, живой полисмэн: попробуйте-ка схватить его за ногу и запустить в угол — пожалуй, уж не будет улыбаться, как игрушечный, а начнет ворчать, или даже что похуже».

И дальше — живет перед вами весь оригинальный детский мир Питера, где вещи — одушевленные существа, а люди — это вещи. Удобный и питательный предмет — нянька Мэри, и рядом «медноглазое чудище с тройным брюхом, по имени Комод, которое не спускает с вас глаз и всю ночь скрипит по комнате». Неудобная, слишком громкая, раздражающая вещь, по имени «Дадди» — «отец» и рядом живой, фарфоровый мопс Нобби, защитник от комодов, каминов, отцов — и вообще от всего страшного.

Незаметно из идеального, игрушечного мира Питер переходит в реальный мир, попадает в одну школу, другую, третью, в Кэмбриджский университет. И, наконец, последняя ступень воспитания Питера и Джоаны — это война, которая научила их самому важному, самому глубокому. «История воспитания двух душ» — такой подзаголовок дал Уэллс всему этому роману.

Во всяком своем романе Уэллс выбирает один какой-нибудь бастион в крепости старого мира и на этот бастион ведет главную аттаку. В последнем романе этот бастион — современная английская школа, вся постановка воспитания в Англии. Этому вопросу отведены целые главы, но для русского читателя они наименее интересны.

Гораздо интереснее для нас то, что в этом романе Уэллс говорит о России. Незадолго до войны Уэллс был в России и, ясно, именно тогдашние свои впечатления он описывает на тех страницах книги, где рассказывается о путешествии в Россию Питера и его опекуна Освальда.

Вот какою увидел Уэллс Москву: «Красные стены Кремля; варварская каррикатура Василия Блаженного; грязный странник с котелком в Успенском соборе; длиннобородые священники; татары — оффицианты в ресторанах; публика в меховых шубах — так нелепо богатая на английский взгляд». Затем — поразительная панорама Москвы с Воробьевых гор, синева снега, цветные пятна крыш, золотое мерцанье бесчисленных крестов. И отсюда, сверху, глядя на Москву, Освальд, — или, вернее, Уэллс — говорит:

— «Этот город — не то, что города Европы: это — нечто свое, особенное. Это — татарский лагерь, замерзший лагерь. Лагерь из дерева, кирпича и штукатурки»…

— «Тут лучше начинаешь понимать Достоевского. Начинаешь представлять себе эту „Holy Russia“, как род эпилептического гения среди наций — нечто вроде „Идиота“ Достоевского — гения, настаивающего на моральной правде, подымающего крест над всем человечеством»…

— «Да, Азия идет на Европу с новой идеей… У них, русских, есть христианская идея в том виде, в каком у нас, в Европе, ее нет. Христианство для России — обозначает братство. И этот город с его бесчисленными крестами — в гармонии с русской музыкой, искусством, литературой»…

Холодный, застегнутый, деловой Петербург англичанину, конечно, показался гораздо больше похожим на Европу, на Англию. Ничего татарского, азиатского англичанин здесь уже не увидел, пока не попал… в русский парламент, в Государственную Думу. Над всем парламентским злом царил, все заслоняя собою — чудовищно-огромный портрет. «Фигура самодержца, вчетверо больше натуральной величины, с длинным, неинтеллигентным лицом, стояла во весь рост, попирая кавалерийскими сапогами голову Председателя Государственной Думы. „Вы и вся Империя существуете для меня“, — явно говорил глуполицый портрет, держа руку на эфесе шашки. И эта фигура требовала лойяльности от молодой России».