Выбрать главу

— Я говорю и вспоминаю… — сказал Сарнак. — До тех пор, пока служба не отняла у меня досуг, жадное мальчишеское любопытство влекло меня все дальше, и я пропадал из дому по целым дням часто без крошки во рту или, когда заводилась мелочь в кармане, покупал где-нибудь в захудалой лавчонке стакан молока с булочкой за два пенса. Лондонские витрины казались мне чудом из чудес. Они и вам показались бы чудом, если бы вы увидели их. Они тянулись на сотни, а может быть, и тысячи миль. В небогатых кварталах попадались большею частью продуктовые лавочки да дешевенькие магазины готового платья; они быстро надоедали. Но были и другие улицы: Риджент-стрит, Пикадилли, узенькая Бонд-стрит, Оксфорд-стрит! Здесь царило изобилие. Здесь была предусмотрена каждая прихоть счастливого меньшинства — тех, кто мог тратить, не считая. Вы не представляете себе, какое важное место в жизни тех людей занимало приобретение вещей — приобретение как самоцель. Их жилища были забиты грудами предметов, бесполезных как с декоративной, так и с чисто утилитарной точки зрения, — то были просто покупки. Каждый день женщины убивали время, делая покупки: вещи, платья, хлам столовый, хлам настенный, хлам, стоящий на полу… Никакого дела у них не было, заинтересоваться чем-нибудь серьезным они не могли, потому что были слишком невежественны — они не знали, чем себя занять. Покупки! Это была высшая награда в жизни, реальное содержание успеха. Покупки создавали ощущение благополучия. Подростком в худой одежонке шнырял я в этой толпе приобретателей, среди женщин, с ног до головы увешанных, окутанных бесчисленными покупками, среди раздушенных, накрашенных женщин. Красились они для того, чтобы иметь цветущий вид, и на подрумяненных лицах мертвенно белели густо напудренные носы…

Надо признать, что стародавняя привычка кутаться имела одно преимущество: в вечной сутолоке того скученного мира одежда предохраняла людей от непосредственного соприкосновения друг с другом.

Я пробирался сквозь эти улицы к востоку, на Оксфорд-стрит — здесь прохожие были одеты уже скромней — и дальше, в Хоуборн, где облик уличной толпы снова менялся. Чем дальше на восток, тем меньше места на витринах уделялось женщинам: на передний план выступал Молодой Человек. Чипсайд предлагал полный набор деталей, создающих из юноши в костюме Адама молодого человека двадцатого столетия. За стеклами витрин молодой человек был разобран на части с точным указанием цен: шляпа — пять шиллингов шесть пенсов, брюки — восемнадцать шиллингов, галстук — шиллинг шесть пенсов, рассыпные папиросы — десять пенсов унция, газета — полпенса, дешевый роман — семь пенсов. Снаружи, на тротуаре, его можно было лицезреть уже в собранном и подогнанном виде, с зажженной папироской в зубах, свято убежденного в том, что он представляет собою неповторимое и бессмертное творение природы и что мысли у него в голове — его собственного, оригинального производства. А за Чипсайдом лежал Кларкенуэлл с занятными лавочками, где не продавалось почти ничего, кроме старых ключей, поломанных часовых механизмов и прочего разрозненного хлама. Дальше шел район больших рынков: Лендхолл-стрит, Смитфилд, Ковент-гарден — необозримые груды сырого продукта. На Ковент-гарденском рынке продавались фрукты и цветы — невзрачные и чахлые, на наш взгляд, они казались в те дни роскошными, восхитительными. На Каледонском рынке люди, не моргнув глазом, покупали с бесчисленных тележек и тащили домой всевозможное старье: сломанные побрякушки, растрепанные книги с вырванными страницами, подержанное платье… Воистину край чудес для любопытных мальчишеских глаз!

Но довольно, я могу рассказывать про свой старый Лондон без конца, а вы ведь хотите узнать, что случилось дальше. Я пытался дать вам представление о колорите этого города, его безграничном размахе, о вечном кипении его жизни, о толпе, наводнявшей его улицы, о его мишурном блеске, о тысячах странных пленительных впечатлений, рожденных его переливающимися огнями и прихотливым непостоянством его облика. Даже его туманы — эти кошмарные туманы, о которых рассказывают книги, — были для меня полны романтики. Впрочем, что ж удивительного: ведь я переживал отрочество — возраст романтики. А туманы в Пимлико бывали густые. Обычно они спускались вязкой белесой пеленой, и тогда даже горящий рядом фонарь расплывался тусклым пятном. Люди возникали из небытия смутными силуэтами в шести ярдах от тебя, не сразу принимая человеческие очертания. Можно было выйти на улицу и заблудиться в двух шагах от собственного дома. Можно было выручить расстроенного шофера, шагая впереди в свете автомобильных фар и показывая ему, где кончается мостовая. Это один вид тумана — «сухой». Но было и много других. Например, желтоватая мгла вроде потемневшей бронзы, которая витала вокруг, не обволакивая, оставляя мир поблизости видимым и только покрывая его глубокими рыже-черными мазками. Или грязно-серая промозглая изморось, то и дело перемежающаяся мелким дождем, наводящая зеркальный блеск на крыши и мостовые…

— И дневной свет! — не выдержала Уиллоу. — Ведь был же когда-нибудь обыкновенный дневной свет…

— Да, — задумчиво кивнул Сарнак. — И дневной свет. Временами бывали и в Лондоне благодатные, бархатные солнечные дни. Весной, например, или в начале лета, иногда в октябре. Солнце не припекало, а разливало в воздухе блаженное тепло, и город не горел в его лучах золотом, а светился топазами и янтарями. Выдавались и прямо-таки жаркие деньки, когда небо сверкало глубокой синевой, но такие бывали редко. А иногда — иногда бывал дневной свет без солнца… — Сарнак помолчал. — Да. Время от времени тусклый дневной свет срывал с Лондона все покровы, обнажая его подлинное лицо, его изъяны, грязь, жалкое убожество его архитектуры, кричащие краски грубо размалеванных рекламных тумб, подчеркивая дряблость нездоровых тел и мешковатые линии одежды…

То были дни правды: страшные, горькие дни. Когда Лондон не пленял более, но утомлял и раздражал, когда даже неискушенный подросток начинал смутно догадываться, что человеку предстоит еще пройти долгий и мучительный путь, прежде чем он обретет даже ту долю покоя, здоровья и мудрости, которой обладаем мы…

Сарнак внезапно оборвал свой рассказ и с коротким, похожим на вздох смешком поднялся на ноги. Он повернулся к западу; Санрей встала рядом с ним.

— С такими отступлениями я, пожалуй, никогда не доберусь до конца. Смотрите: еще десять минут — и солнце зайдет за гребень вон той горы. Сегодня мне уже все равно не досказать: я ведь еще и не подошел к главному.

— Нас ждет жареная дичь, сахарная кукуруза, каштаны, — сказала Файрфлай. — Форель, разные фрукты…

— И стаканчик золотистого вина? — подсказал Рейдиант.

— И стаканчик вина.

Санрей, молчаливая, поглощенная своими мыслями, вдруг очнулась.

— Сарнак, милый! — Она взяла его под руку. — Что случилось с дядей Джулипом?

Сарнак подумал.

— Не помню.

— А тетя Эделейд умерла? — спросила Уиллоу.

— Умерла. Вскоре после того, как мы уехали из Черри-гарденс. Помню, дядя сообщил нам об этом в письме. Мать еще, помнится, прочитала его вслух за завтраком — торжественно, как воззвание, и добавила: «Похоже, в ней все-таки и вправду сидела хворь». Да, уж если тетя Эделейд не была больна, стало быть, она достигла такого совершенства в искусстве симулировать, что ввела в заблуждение даже смерть. А вот о том, как отошел в вечность дядюшка, я никаких подробностей не помню. Наверное, он пережил мою мать, а после ее смерти весть о его кончине вполне могла и не дойти до меня.

— Ты видел чудеснейший в мире сон, Сарнак, — сказала Старлайт. — И я готова слушать до конца, ни разу не прерывая, а только все-таки жаль, что ничего больше не придется услышать про дядю Джона Джулипа.