Два года неопределенности. Однако после победы Народного фронта, которую праздновали до самого рассвета 4 мая 1936‑го, преподаватели-националисты и просто антисемиты стали зверствовать еще сильнее, уверившись, что теперь Францию могут защитить только их образцовые усилия: остановить захватчиков, пока они еще только учатся, срезать одного за другим на всех экзаменах.
Но преимущество родного языка и прочие привилегии, дарованные местом рождения, испарялись, стоило студентам зайти в la morgue[25]: ему было далеко до прославленного анатомического театра «Гран-Гиньоль»[26], но все же это был морг с холодным как смерть, застойным, влажным воздухом. Тут бледнели как мертвецы и богатенькие сынки, кого уже ждало место в отцовской практике, и petit-bourgeois[27], в которых родители вложили все свои сбережения и все свои чаяния забраться повыше, и провинциалы, похвалявшиеся, что сворачивали шеи курам. В общем, это была чистая лотерея: на самом деле загробно-научный ритуал ничего не говорил об их способностях к медицине, – сам Вилли повторял это своим товарищам, чтобы их подбодрить.
И все же это был момент проверки, кто чего стоит, и – момент реванша. Когда ни один преподаватель не мог отрицать того, что становилось очевидным у прозекторского стола. Кто на самом деле умеет работать беспристрастно. Просто умеет работать. Вилли и его друзья из Лейпцига могли рассчитывать только на свое умение: они не согласны были прозябать в ожидании, пока судьба, которую они отвергли, ослабит хватку. Принять ее означало бы признать власть штурмовиков, из‑за которых они покинули родную страну, поверить в выдумки о «судьбе народов и рас», в примитивную мифологию тех, кто выдавал себя за наследников вымерших тысячелетия назад божеств. Судьба была фальшивкой, надувательством, предлогом для реакционеров. Но и в Париже они должны были взять в свои руки и эту судьбу, и всё, что она могла им дать. Так что Вилли без колебаний ухватился за скальпель и крепо держал его в руках. А единственная из их компании, кто приехал в Париж уже с профессией, держалась на плаву благодаря пишущей машинке. До тех пор пока ее пальцы с уже огрубевшими (хотя Герда могла и преувеличивать) подушечками не прикоснулись к компактному корпусу фотокамеры.
«Наша Герда играет на “Ремингтоне”, как Горовиц на “Стейнвее”», – эта фраза разлетелась по кафе, в которых собирались как в гостиных (и весьма удобных) все, кто ютился в тесных комнатушках или общежитиях. Здесь же была и биржа труда, передвижной черный рынок для тех, кто искал или предлагал работу. У Герды было преимущество – великолепный французский, выученный в коллеже на Лозаннском озере, – но при этом она производила впечатление девушки из богатой семьи, которая за всю жизнь и палец о палец не ударила. И первые заказы она получила не за мастерство, а из чистой симпатии клиентов. Тем сильнее было их удивление, когда она быстро сдавала безупречно выполненную работу. Так же быстро росла и ее renommée[28]. Про «Стейнвей» мог пошутить любой, кто отдавал «нашей Герде» напечатать письмо vite-vite[29]. Да нет же, возражает сам себе доктор Чардак, не замечая мчащегося наперерез велосипеда, шутку придумали Фред и Лило Штайн, которые приютили у себя на квартире Герду с ее «Ремингтоном» и видели ее за работой.
Вилли не был уверен, что квартира Штайнов – подходящий вариант для «нашей Герды». «Ну и как тебе живется в ссылке на Монмартре?» – время от времени спрашивал он. «Хорошо, все замечательно», – отвечала она, нахваливая свою новую комнату, которую делила с подругой, журналисткой Лоттой, оказавшейся идеальной соседкой; она, как и Герда, вечно бегала в поисках подработок. Герда никогда не забывала пропеть дифирамбы прекрасным хозяевам. На самом деле Штайны таковыми не являлись: они сдавали комнаты в поднаем в обход арендного договора с французским фотографом, который исчез ни с того ни с сего. Но принявшие эти условия постояльцы вносили арендную плату своевременно, чего не могли себе позволить Герда с Лоттой. Поэтому всякий раз, когда к определенному часу в квартире не воцарялась тишина, жильцы грозились не заплатить ни гроша. Увы, у девушек не было выбора, если они хотели выполнить все заказы в срок: едва смолкала какофония репортерского стаккато Лотты, ускоренным маршем вступала Герда, с безжалостным звоном и скрежетом возвращавшейся каретки – от ее грохота не спасала даже закрытая дверь. Тогда, задобрив жильцов коньячком на сон грядущий («Un petit cognac c’est mieux pour dormir d’une tisane…»[30]) и подобающими извинениями (Фред хотел было предложить им скидку, но Лило его вовремя остановила), Штайны водрузили «Ремингтон» как можно дальше от комнат, на обеденный стол, – где только они, хозяева, растянувшись на софе, могли в полной мере наслаждаться машинописным аккомпанементом. Они уверяли, что привыкли, что ритмы Герды напоминают им неистовые барабаны Джина Крупы в оркестре Бенни Гудмена и мощное революционное искусство Шостаковича и Хачатуряна. «Наша Герда играет на “Ремингтоне”, как Горовиц на “Стейнвее”», – заключали Штайны, а она смеялась, совершенно непринужденно, этой похвале.