Выбрать главу

<p>

— Себе оставьте, да, — с безмятежной грубостью отзывается он. — Спасибо, конечно, но он все равно их тут же отнимет и сам будет тешиться. Мне до совершеннолетия еще целых два месяца, поэтому у меня тут пока что раухфербот.</p>

<p>

— Да у тебя тут, небось, всего на свете фербот, с такими-то замашками, — не выдерживает Луиза. Пациент лишь молча скалится в ответ как-то криво, не то, чтобы улыбается, видеть это даже краем глаза невыносимо, так что она резко разворачивается в отчаянном волнении, шагает в сторону покинутого папаши и уже на ходу бросает, не оглядываясь. — Ты, в общем, не расслабляйся особо. Я вернусь еще.</p>

<p>

 </p>

<p>

 </p>

<p align="center">

***</p>

<p>

Чувство, которое будит в нем внезапное появление странной посетительницы зверинца, на самом деле слишком сложное, чтобы иметь конкретное название, многослойное, будто торт, насыщенное противоречиями; однако все краски смешиваются под давлением состояния в один непонятный муаровый ком липкого пластилина, и вглядываться туда не менее опасно, чем в бездну, ведь так можно ненароком вспомнить о существовании всех этих оттенков разных чувств, вспомнить их вкус и увлечься. Поэтому он сразу выхватывает оттуда лишь ненависть, старательно ее отсеивает, чтобы в дальнейшем лелеять как единственный пригодный материал, и черпать оттуда силы, потому что больше неоткуда. Кипящая смола чистой ненависти нужна для заполнения защитного рва, за которым простирается, насколько хватает глаз, выжженное поле нужды, где соединяются и теряют лицо все отдельные нужды, желания, мечты и надежды; там не светит ни солнце, ни луна, ни звезды, только рассеянный пасмурный свет больничного ступора, да ветер изредка дует, серый, промозглый и стылый, принося с собой запах помоев и мертвечины, так что ненависть к тому же еще и греет.</p>

<p>

Единственный окруженный рвом объект, который там есть — это форт, всецело выстроенный из немецкого, прежде всего потому, что немецкий показал себя как единственная система, не склонная к порче под гнетом обстоятельств, и поэтому он используется для всего: для поддержания внутренней жизни и самосохранения, для вытеснения личности в целях сокрытия, так как в подкладку его непреклонной логики зашиты образы и понятия, которые вспоминать напрямую никак нельзя, можно только привязывать к ним ассоциативные цепи столь длинные и сложные, чтобы самому не знать, где у той веревочки конец, и таким образом сберегать в чистоте, не касаясь.</p>

<p>

Ненависть к Луизе Иден распознает, впрочем, не сразу, а поначалу просто бессмысленно наблюдает за ней, как за новым подвижным объектом в поле зрения, повторяя при этом предлоги генитива — вслух, потому что Адлер тогда расстраивается и уходит и перестает досаждать своими попытками сказать какую-нибудь остроумную гадость. Да и двигается она странно, будто в бреду, вроде сломанной марионетки, чередуя порывистость с полной неподвижностью, благодаря которой он даже задумывается вначале, не сама ли Хель часом решила навестить это чертово место и прибрать, наконец, к рукам всех его проклятых обитателей, унести их в свой подземный чертог и хоть чем-нибудь там позабавить. Но потом до него доходит, что явись сюда Хель, и она бы своим ростом затмила небеса, а не терялась бы на фоне очередного зомби из какой-то тихой палаты, которого за собой волочет.</p>

<p>

А потом она вперивает в него взгляд своих глаз — вот тогда-то и захлестывает, когда он видит ее глаза, две дыры в пейзаже, сквозь которые просвечивает чистое небо, две огромные плошки жидкого кислорода, который враз разъедает хлипкую броню жалкого фарса, созданного с безотчетной помощью Адлера и его собратьев для взаимодействия с местной средой, проникает сквозь все выстроенные из мусора баррикады, все унылые попытки изобразить оборотня с помощью папье-маше и бабушкиной шубы, прямо под сугроб и слой мерзлой земли, где Иден прочно и надежно закопан, куда она неуклюже лезет напролом, как какой-то глупый голодный медведь, и все сразу видит, и нужду, и меловый контур от человека, которым Иден с каждым днем все отчетливей себя ощущает, и смеет еще после этого к нему обращаться.</p>

<p>

И невозможно понять, зачем это надо, тем более, что думать здорово мешает свинцовый шар головной боли, полностью заполняющий его череп изнутри, с чьей гладкой поверхности все мысли соскальзывают в небытие, не успев зародиться, а сам шар плавно вращается, закруживая собой все обозримое наружное пространство, отчего Идена постоянно тянет блевать, оттого-то он только и делал, что блевал, в первые сутки после того, как материализовался из ниоткуда в оранжерейной палате так называемой больнички. Для этого он пил воду, которую снова и снова приносила терпеливая сиделка, и сразу же выблевывал ее назад, на пол, на койку, на сиделку, на себя, в судок, в унитаз, испытывая при этом мучительное злорадство и не желая переставать вообще никогда, даже когда боль в горле и желудке уже стала затмевать собой головную. Несмотря на это, запас сил вскоре исчерпался и блевать больше не выходило, оставалось только праздно лежать и подогревать ненависть созерцанием мерных слезинок составной отравы, лениво переползающих из прозрачных вен капельницы в его собственные, да еще пытаться сквозь багровую пелену головной боли рассмотреть варианты кары за инцидент с Бриггсом, наверняка уготованной ему сослуживцами раненого бойца по выписке из неврологии.</p>

<p>

Вариантов кары в арсенале у старшего, специально обученного медперсонала, впрочем, слишком много для того, чтоб можно было заранее предугадать, а выбор ее диктуется в основном заметками младшего состава, вносимыми в обходные журналы, и его непосредственными рапортами. Ведь сами по себе врачи здесь, как правило, слишком заняты заботой о внешней политике заведения, чтобы утруждаться внутренней, а также ведением документации, в которой на случай комиссий, аудитов и прочих неприятностей всегда соблюдается скрупулезный порядок.</p>

<p>

Именно это столько раз пытался растолковать Идену Оливер — один из двух его соседей по пятиместной палате подросткового отделения и единственный из них, чьего здравомыслия хватает на понимание сути происходящего и участие в беседе. Однако же Иден Оливера не слушает, так как ненавидит, хотя и совсем иначе, чем Отто, третьего жильца палаты, который в это угрюмое полупустое помещение, обшитое неизменными панелями темного дерева, угодил только потому, что подходит по возрасту. В остальном же Отто не подходил в своей рыбьей жизни никогда и никуда, так как еще в утробе матери получил какой-то чудовищный изъян и лишился в результате почти всех средств для общения с миром, от которого с рождения был отделен непроглядной туманной завесой своего слабоумия. В наборе у него остались лишь такие нехитрые способы самовыражения, как мычание на разные лады или еще иногда визуальные эксперименты с помощью собственных фекалий, если до тех удается дорваться прежде сиделок с санитарками, а также самоудовлетворение, безудержное и беспрерывное — тягу к нему не в силах одолеть никакие седативы из больничного ассортимента, ибо в упрощенной вселенной Отто ласки отдельных частей своего тела носят характер забавной игры и никакого результата не предполагают, и поэтому неважно, в каком состоянии эти самые части находятся.</p>