<p>
Для Идена Отто служит бесперебойным источником скверны всех видов, начиная от запаха и заканчивая внешностью, которая вполне подобает заключенному в ней мутному разуму — весь Отто выполнен с тем же чугунным размахом, что носороги или бегемоты, и столь же неповоротлив, причем его лохматая голова огромна даже по меркам своего рослого и рыхлого тела, а лицо создает стойкое впечатление, будто он давно уже утонул в каком-нибудь стоячем водоеме и здорово набрался там лишней воды. Однако тяжелее всего выносить звуки, которые Отто считает своим долгом производить постоянно, даже во сне, когда от изобилия набранной под кожу стоячей воды он храпит, чавкает, чмокает, хрипит и давится, в остальное же время хорошо еще, когда он просто мычит, потому что иногда в Отто как будто вселяется некий проблеск, наполняя его запоздалой решимостью приобщиться наконец к окружающему племени говорячих, и тогда он начинает вдруг громко и настойчиво имитировать речь, однако язык его при этом неминуемо вязнет в зубах, застревает в мясистых губах, пародийная речь звучит, будто сквозь кляп, и от этого становится жутко, как в кошмарах с участием говорящего трупа или собаки. Иден ненавидит Отто с пылкой юной жестокостью, недоумевая в равной степени насчет того, зачем Отто нужен в одном с ним помещении и зачем Отто нужен вообще, однако не контактирует с ним вовсе никак, не желая обретать с этим явлением никаких дополнительных связей, и только изредка обзывает разными неприятными словами по ночам, когда Отто все равно храпит слишком громко для того, чтобы что-нибудь расслышать, тем самым лишая обоих болезненно чутких соседей последних шансов на сон.</p>
<p>
Тогда Идену с Оливером остается лишь одно, а именно — лежать и говорить, перекидываясь фразами через полосу ничьей земли в виде разделяющей их спальные места пустой койки, при условии, конечно, что оба здравствуют достаточно, чтоб говорить, а не просто валяться, обливаясь потом, или планомерно ворочаться по комковатым матрасам в обреченных попытках деваться куда-нибудь из всепроникающих когтей науки фармацевтики, авторитет которой Иден не может отрицать при всем желании, так как в заведении она властвует безраздельно и мощь являет поистине сокрушительную, сатанинскую, вовсе нечестную, так как не существует способов защиты от собственного тела, когда его настраивают против тебя, невозможно думать, когда твои же рецепторы, гормоны, медиаторы бунтуют и сами думают тобой.</p>
<p>
Оливер радикальных исправительных мер удостаивается нечасто, так как сотрудничает по необходимости, за что Иден дразнит его коллаборационистом, и поэтому случаются ночи, когда Иден лежит под серой и неразборчиво говорит в одиночку, сам не ведая, что конкретно, до тех пор, пока не проваливается в кромешный температурный бред и тогда скулит только потихоньку от боли, которая в бреду расцветает миллионами оттенков, тысячами лиц, сотнями голосов. В бреду жгучая мышечная боль, разбуженная серой, будто рой пчел из потревоженного улья, облекается плотью и предстает партнершей почти сексуальной, она любит его очень сильно, вот и тискает так отчаянно, что лишний раз не пошевелиться и не вздохнуть, и можно только зубами скрипеть или всхлипывать, безуспешно мечтая поскорее подохнуть, чтобы это кончилось. Впрочем, по-настоящему плачет он только в изоляторе, где бывает иногда заперт в кромешной темноте с глазу на глаз со щедрой порцией лекарства из белладонны, предварительно лишенный одежды и всех прочих средств для нанесения себе вреда, потому что там, в мягкой, душной, глухонемой тьме, случается такое, по сравнению с чем все прочие выдумки меркнут и кажутся пустяками. Там Иден проникается ненавистью уже к собственному осязанию, от рождения освежеванному, к своему проклятому чуткому слуху, там открывается иное измерение, в котором нет ни времени, ни границ, а есть только госпожа белладонна со своей неописуемой свитой, безликой и многоликой, и невыносимые шумы на границе безмолвия, влажные шорохи, жужжание и свист, мир выскальзывает из-под рук, будто шелковый, тело наливается свинцом, хотя бежать с его помощью все равно некуда, и ни единого раза за все эти сеансы не вышло иначе, хотя некоторые экспонаты зверинца препарат из белладонны чтят и даже специально выменивают на него сигареты, описывая при этом ощущения райского блаженства и эйфории.</p>
<p>
Порой же Иден говорит в одиночку потому, что всяких сил для разговора лишается Оливер, наповал сраженный своей упаднической меланхолией, благодаря которой сюда и загремел, и тогда говорит он что-нибудь дурацкое, вроде баек про римского императора Шопенгауэра или сказочек о невероятных приключениях каких-то слепых детей в подземном мире черной скорби и адских машин, в основном из желания как-нибудь противопоставиться декадентским настроениям Оливера и рассмешить его насильственно, тем самым насадив свое моральное превосходство. Если точнее, Оливер угодил в зверинец не из-за самой меланхолии, а по причине вытекающих из нее многочисленных попыток избавиться от жизни, будто от опостылевшего предмета одежды, тесного и ненужного, в сочетании с какой-то дальней родственницей, не склонной к сантиментам, которой Оливер в возрасте тринадцати лет достался по решению закона в довесок к крупному наследству от безвременно почивших в пожаре родителей и в конце концов до смерти надоел ей своими катаниями на скорой и каникулами в реанимации, вот она и сплавила его на постоянное лечение в благопристойное место.</p>
<p>
Вследствие этой борьбы с жизнью Оливер изнутри и снаружи покрыт разнообразными шрамами, но в остальном довольно красив, пожалуй, красивее, чем Иден, в рамках общепринятых стандартов, — например, он выше Идена на полголовы, хотя на год младше, черты лица у него тонкие и строгие, слегка монашеские, но мягкие, они приятно дополняют его сдержанные манеры, которые успели привить за время своей власти над Оливером родители. Только рот у него крупный, для мальчика, пожалуй, слишком нежный, плаксивый рот; этот рот Идену еще при первой встрече захотелось разбить, в тот момент, когда Оливер сонно приподнял голову со своей подушки и спросил: “Ты что, дурак?” — тоном совершенно серьезным, совсем как одна девушка из давнего новостного репортажа, которая этим же вопросом ответила незнакомому маньяку, беспричинно пырнувшему ее на улице ножом в живот — ты что, дурак? Иден не поленился бы и разбить, если бы не был в ту минуту так поглощен попытками оторвать от двери ручку, вопреки распространенному поверью на ней присутствующую, так как тогда лишь открыл для себя, что на ключ запираются по ночам все палаты, а не только надзорка, да и был к тому времени уже усталый от ярости и с ног до головы мокрый, потому что по дороге из надзорки в подростковое претерпел боевое крещение во Фрицхена.</p>
<p>
Состоялось оно внезапно и без предупреждения, так что он долго не мог взять в толк, зачем господа санитары в количестве трех человек и в сопровождении господина Адлера, тогда еще лица неизвестного по территориальным причинам, ведут его по лестнице не вверх, на третий этаж, где расположена нужная палата, а вниз, на первый, далее по дремотному коридору к боковому выходу и наружу, а там под софитными лучами убывающей луны в кожу моментально вцепился жадный январский мороз, отделенный лишь тонкой больничной пижамой, за которую Иден не преминул устроить Вьетнам еще в приемном отделении, в результате чего и ознакомился так быстро с вязками — едва только попал в поднадзорное, так сразу и ознакомился. По пути он не преминул заметить присутствие в санитарном конвое двоих из тех мощных, но глупых мясных ребят, которые участвовали в приеме и транспортировке пациента в его лице от дома до лечебницы — одному из них он по воле удачи и непривычки местных работников к реальным психопатам, а не только к дебильным детям и сенильным бабушкам, сумел тогда крепко врезать в челюсть и даже зуб сломать, как выяснилось впоследствии. Этого он не преминул поприветствовать при новой встрече словами: “Никак, соскучился уже? Давай, я тебе новых наваляю, зубов-то в пасти, погляжу, еще хоть отбавляй”, — чем вызвал со стороны мясных парней новый всплеск брани и оплеух, так что дальнейшую дорогу не слишком разобрал, потому что был уже чересчур занят попытками высвободиться из их многочисленных цепких рук, изнурительными и безуспешными, а Адлер молча шел чуть позади, похрустывая свежим слоем снежной крупы, и с любопытством наблюдал за межвидовой борьбой своих подопечных, пока они не достигли какой-то хозяйственной пристройки на заднем дворе мужского корпуса, где стоял под навесом черный пластиковый бак, до краев полный воды, которая, судя по всему, попала в емкость относительно недавно, иначе замерзла бы к тому времени на морозе и сделалась непригодной для боевого крещения. Температурой она, впрочем, уже мало отличалась от льда, как Идену вскоре пришлось убедиться эмпирически, потому что под навесом доблестные стражи больничного порядка до хруста в локтях выкрутили ему руки, а после решительно взяли за волосы и стали совать в эту воду башкой, делали они это с завидным рвением, так что в безвоздушную черноту бака он помещался до самых плеч, а рукава их санитарских ватников мокли по локоть, потом вынимали и снова совали, и длилось это неизвестно сколько, до тех пор, пока он не лишился способности говорить, думать, видеть, слышать или стоять, а мог уже только дрожать и кашлять, целиком замкнутый в ледяную липкую ласку насквозь промокшей пижамы и кислотные колючки кислорода в обожженных до дна легких.</p>