Чтобы ее вселенная, существовавшая между царственным витязем, исполненным тайн, и этой маленькой нервной женщиной, ее матерью, не распадалась на мелкие крупицы, нужна была особая религия, которая поддерживала супружескую любовь: пиетизм6.
Пиетизм родился не внезапно. Он завоевывал лютеранские церковные круги на протяжении многих лет. Гундерта эти идеи потрясли. В двадцать лет он охотно сжег бы святые книги. Он, сын шваба, которого звали в Штутгарте «Бибельгундерт» — «человек Библии», размахивал Гегелем и поддался идеям одного из своих учителей, Давида Фридриха Штрауса7, который перед всем миром осмелился поставить под сомнение историю Иисуса. Молодой человек был обращен в новую религию — и сожжен ее болезненным пламенем. Обретя Мессию, он теперь вошел в его роль. Мария иначе своего отца и не воспринимала — в его словах она слышала лишь божественные повеления.
Когда Юлия, живя в Корселе, получила письмо с приглашением работать в миссии, она восприняла его как призыв, почувствовала в себе потребность провозгласить новое откровение, внушенное Библией, изгнать грех, мерзость которого ее воображение с удовольствием преувеличивало. Прекрасное и высокое пламя ее страсти обращалось в созерцание грешной человеческой души, и сама она была настолько подвластна ощущению своей неспособности к благостности, что замыкалась в своем служении, стремясь попрать собственную природу. Горячо приверженная катехизису, миссионерка провозглашала: в черноте своих мерзостей каждый должен был падать ниц. С рождения Марии Юлия, сочтя свою дочь грешной, увидела в ней добычу змия, которого скручивала своей рукой, чтобы удержать вдали от ребенка, с глазами, полными огня, заклиная свое дитя не терять его из виду. Рядом с этой воительницей малышка ворочалась, никак не засыпая. Она видела меркнущую ясность ночей. Мрак и ужас мучили ее. В ее глазах таился страх.
Пиетизм ведет к одержимости. Он — закон, оправдание жизни, безумие и самоосознание каждого. Человек просыпается с пиетизмом, принимает пищу с пиетизмом, говорит, дышит в пиетизме. Неискушенная вера Юлии выражалась в чрезмерной набожности — ее супруга увлекали строгость и глубокое чувство. Они не обменивались ни одним взглядом, который не был бы внушен им Небом. Плоть была вторична, нежность бесполезна. Для каждого из них поглощенность своей внутренней мистикой играла роль обручального кольца.
Со своими старшими братьями Германом и Самюэлем Мария выросла, окруженная этой атмосферой проклятия и восхищения, в пастырской резиденции рядом со стойлами буйволов, с верандой, где жались друг к другу в тесноте английские стулья, и храмом посреди дороги, где собирались крестьяне-мусульмане и молодые буддисты для упражнений и библейских чтений. Когда жара одолевала девочку, кормилица обмахивала ее пальмовой ветвью и кормила мякотью кокоса, находя радость в прикосновении к ее гладким черным волосам. Мария звала ее Гозианной — звучным именем, так похожим на жизнеутверждающее христианское Гозанна. До двух лет девочка не покидала загорелых рук и сари этой женщины, развязывавшей свое одеяние разве только чтобы приготовить чай или набрать в овраге листьев папируса. Жара, безлюдье пастырской резиденции и медленное течение времени располагали к апатии.
Так вяло и небрежно жизнь могла бы тянуться до бесконечности, но однажды по возвращении из очередной поездки Юлия поняла, что опять беременна. Как всегда занятая и суровая, она решила, что наступают тяжкие дни и дети больше не могут оставаться в Талатчери в столь нестабильных жизненных условиях. Она завернулась в огромную кашемировую шаль и стала ждать своего срока. Родилась дочь, названная Кристиан, такая маленькая и милая, что ее стали звать Нан.
Вскоре для Марии все изменилось — началось великое приключение: «Трех лет от роду я должна была покинуть мою прекрасную родину: родители перебирались в Европу ради более здорового образа жизни и брали с собой нас, нуждавшихся в воспитании. От этого путешествия у меня остались смутные и неприятные воспоминания, как от мучительного кошмара. Это было отвратительное плавание по Красному и Средиземному морям в тесной каюте, с плохим питанием. Бедная больная мать много намучилась со мной, слабенькой и вечно мрачной. моя маленькая двоюродная сестра ко всему легко привыкала и поглощала с огромным удовольствием плохой сыр, хранившийся на корабле. Чтобы развеять скуку, я кидала ножницы и все, что мне попадалось под руку, через узкое окно каюты в волны…»
Мария свертывалась клубочком в уголке, с недовольным видом ожидая дня, когда ей придется встретить испытание еще более жестокое — испытание зимой. «… Во время путешествия из Триеста в Штутгарт через Зальцбург, — вспоминала она, — мы, крохотные создания, вскормленные огненной вселенной тропиков, нашли в себе силы перестрадать холод». В доме дедушки с бабушкой она наконец поняла цель путешествия, и ее душа оцепенела: родители покидали ее. Несмотря на расточаемые ей ласки и обилие гостинцев, девочка, как и ее братья, проявила строптивость и легкомысленность. Она была наказана розгами, побывала в чулане, а за семейным столом, бросая прямо в стену тарелку со шпинатом, воскликнула в ярости: «В Индии только коровы едят траву!» Когда пробил час разлуки, нужно было отрывать ее от матери. С безнадежностью Мария вцепилась в Юлию, повиснув в беспамятстве на ее шали.
Гундерт вновь обрел Швабию: своих стариков-родителей, кузенов, друзей, людей отчаявшегося поколения. Воспоминания о наполеоновских армиях, топтавших землю Вюртемберга, и ненавистном вольтерианском духе уже рассеялись. Теперь, объединенные религиозным призывом, укрепившим их сердца, его близкие превратились в братьев по духу, погруженных в глубокую меланхолию, предающую их Господу в интимных и горьких молитвах. Более чем когда-либо Юлия прониклась идеями доктрины, грозным предопределением обрекающей каждого на почести либо проклятие. Так супруги Гундерты возвратились к истокам пиетизма, черпая из родной земли вдохновение, укрепляя через встречи и разлуки смысл своего миссионерского служения. Ради него нужно было пожертвовать всем. Особенно детьми, драгоценными дарами Господа, которые также обязаны созидать, разрушать и вновь созидать свою душу.
Перед возвращением в Индию Герман и Юлия доверили дядьям из Штутгарта заботу о своих сыновьях, определенных в лицей. Бабушке с дедушкой отдали Нан, восхитительного ребенка с голубыми глазами и золотыми кудрями. Но что делать с Марией? Родители долго решали, но в конце концов девочка осталась у богатого богомольца доктора Остертага, который охотно принимал детей миссионеров, отправлявшихся на служение. Его бездетная жена буквально влюбилась в маленькую бунтовщицу. Мария вспоминала: «Я была чертовкой во всем, часто рвала одежду, что стоило мне многочисленных царапин. У меня всегда где-нибудь был синяк, порез или разбита коленка».
У Остертагов она не раздумывая участвовала во всех забавах воспитанников. Игра в куклы вызывала у нее отвращение. Она предпочитала общество конюшего, что позволяло ей тайно брать гнедую лошадь. Наперекор падениям, она мчалась сквозь зарю по дороге, казалось, вновь обретая нежность отцовских рук: «Могущественная любовь связывала меня с прекрасной природой Господа. Она распространяла на меня чудесное сияние, и насколько я могла быть стремительной и озорной, весело играя с другими, настолько я была спокойна и глубоко взволнована, оказавшись где-то наедине с природой».
Красивая дочка Гундертов выделялась красноречием, уже твердо стоя в свои шесть лет на ногах: высокая, цветом лица навсегда запечатлевшая оттенок индийского солнца, с очень черными глазами и волосами, полными тем не менее яркого блеска. В день рождения ей разрешили пойти с воспитанниками в Маргретенский лес. Ее подружки плетут венки из плюща, подстерегают белок, водят хоровод; она покидает их, устремляется в кусты, продирается на полянку, покрытую мхом: «…Птицы щебечут в ветвях, в листве слышится шорох, и от какого-то безмерного предчувствия, от восхищения и глубокой тоски я кидаюсь в слезы». С этого момента ее существо разрывается от противоречивых страстей, и она пробует выразить их в песнях, рифмах, картинках, словах. Она несмело обращается к писательству. Гундерт, некогда баюкавший ее, как индийский сказочник, одарил ее музыкальностью, легкой, как дыхание. Где он, высокочтимый отец, так давно отсутствующий, что уже кажется забытым?