Тот насвистывает что-то, потом вдруг начинает громко петь, декламирует на древнееврейском, тяжело топает ботинками, не потрудившись их снять сразу по приходе. Герман в ярости. На свист сверху он отвечает своим, на бормотание выкрикивает какие-то стихи и, не выдержав, вытаскивает из футляра скрипку и извлекает несколько визгливых звуков, что отнимает у него последние силы — раздражение спадает. Он дорого бы дал, чтобы этот жилец уехал куда-нибудь подальше, где живут каннибалы.
В час ночи наконец воцаряется тишина, но Герман уже не может заснуть. Он берет Библию, Вергилия, перечитывает главы «Вильгельма Мейстера». «Я наслаждаюсь общением с Гёте», — записывает он. При свете нарождающегося дня юноша чувствует себя поэтом. И понимает, как одинок. Его дорогой Ланг заворачивает к нему не чаще раза в неделю, вечером по пятницам. Верный Румелин, состоящий в «Норманд», одном из тридцати шести университетских объединений Тюбингена, проводит время в кабачке Нордлингера.
За роскошным столом профессора Хаеринга Герман скучает. Ему претят официальные беседы, пропитанные занудной риторикой. Он был приглашен туда другом своего отца по случаю празднеств в честь окончания учебного года. «Чай, пирожные, сигары, два сорта рыбы, соус и вино». Но эти кушания оставили его равнодушным. В этот вечер он был одет в новое, но очень скромно, а семеро других приглашенных прибыли в котелках и рединготах. И «хотя беседа не была ученой», он молчал. После десерта он поднялся из-за стола и с горячностью продекламировал стихотворение Мёрике, а затем просидел весь остаток вечера с видом человека, попавшего в затруднительное положение.
Лишь в одиночестве, у себя в комнате юноша загорается вдохновением. Он хочет учиться и по своему усмотрению черпает знания там, где считает необходимым. Он дышит вместе с любимыми авторами одним воздухом, погружается в их мир, питается их мыслью, компенсируя пустоту салонных разговоров и сплетен. Отблеск зари, обрывок мелодии, вдруг мелькнувшая мысль способны внезапно погрузить его в грусть или ликование. Он гордится собой. В начале декабря 1895 года он пишет Эберхарду Гоесу, кандидату теологии, своему новому другу: «Я не настоящий шваб. Я никогда не любил сосиски, кровяную колбасу и кислую капусту… И я узнал Гёте и Бетховена прежде Мёрике. Но я не витаю в поэтических эмпиреях, я люблю жизнь, природу, ее тайны, всю вселенную возвышенного и прекрасного».
Наступает Новый год. Снег побелил крыши, улочки, платановую аллею и верхушки Швабского Альба. Герман украсил магазин: «теперь все блестит книгами с картинками, великолепными изданиями в тисненых золотом переплетах, драгоценными трудами, которые нужно убирать каждый вечер». Новогодние праздники — это ад для книготорговцев. Ему дали всего два свободных дня. Настроение у него не праздничное: «У меня насморк и болит правая рука от тяжести книг, которые приходится таскать в магазин и на склад…» Пойдет ли он в церковь? «Религиозная служба, — пишет он родителям, — у меня оставляет впечатление чего-то мучительного, строго рассчитанного и давящего. Я ей предпочитаю простое внутреннее сосредоточение, медитацию, размышление». Может, отправиться в Кальв?
Там Мария Гессе, прикованная к постели, перечитывает пивьма сына, который старается объяснить ей необъяснимое. Она видит, что он, обращаясь к священным текстам, не понимает их. Он питается своими заблуждениями, любит искусство, а не Иисуса, а религиозную службу воспринимает не как общение с Богом, а как повод для эстетических переживаний. Мария в мучении закрывает глаза. Ее дни, видимо, сочтены. Болезнь прогрессирует, медленно подтачивает ее изнутри, неумолимо ведя к смерти. В урочные часы все собираются на молитву, на нование Тайной вечери. Около нее в благоговении стоит Иоганнес, будто библейский пастух с взлохмаченной бородой, а их дочери поют.
Герман приехал еще утром. Мать понимает, что он соглашается принять участие в Моргенхорале, скорее чтобы услышать в песнопении шум тростника по берегам Нагольда, чем чтобы проникнуться благочестивыми словами, которыми она неустанно молит Господа о снисхождении к ее сыну. Мария с каждым днем насыщается небесной пищей более, чем земной. Она ничего не скрывает в своей молитве, желание жить и тоска по раю тонут в потоке ее стонов. Слова выливаются у нее вместе с кровью, а во взгляде блестит просветление. Вопреки своим страданиям она находит силы восхвалять великую доброту Господа, утверждая, что, повергнув ее в болезнь, Он преследовал лишь цель вполне обратить к себе ее помыслы. В болезненной гёрячке ей грезятся ангелы, причаливающие лодки, евангельские смоковницы и склоны холмов, поросшие оливковыми деревьями, она вновь и вновь погружается в молитву: «Господи, если у меня нет никого, кроме Тебя, я не прошу ничего больше. Мое тело и душа истощаются, но Ты, Господи, всегда мое утешение и благословение».
В Кальве стояла холодная, но ясная погода. Иоганнес пригласил к Марии врача-миссионера Шренка. Это был человек суровый и обладавший способностью убеждать. Иисус, заставивший Лазаря подняться из гроба, мог, по его мнению, и ей вернуть здоровье. Слова герра Шренка были восприняты больной настолько близко к сердцу, что вызвали в ней глубокое внутреннее сосредоточение. Благочестиво, внимательно и терпеливо прославляя Господа, она готовилась к чуду. «В воскресенье 12 января до одиннадцати часов герр Шренк подошел ко мне и положил мне на лоб руки. Подняв глаза к небу, он молился о моем исцелении. Повторяя имя Господа, он горячо просил: „Господь, помоги ей встать. Пусть ее ноги обретут вновь силу!“»! Мария кричит, плачет, молится, дрожит, мешая свои восклицания со словами врача и Иоганнеса. Когда на следующий день Шренк опять прикоснулся к больной, она почувствовала прилив тепла и бурную радость: «Что-то произошло, я почувствовала, что силы возвращаются ко мне! Горячий поток струился и бурлил, растекаясь от головы по всему моему телу». И ее посетило озарение: «Я получила позволение коснуться края одежды Иисуса». Как некогда в объятиях Барнса, Мария опять прекрасна. «Он рядом со мной», — говорит она. Ночью, в приливе необыкновенного блаженства, она продолжает молиться. Ощупью зажигает лампу на столике у изголовья и, вцепившись в край кровати, поднимается, в безумном счастье чувствуя, что способна двигаться: «Да, я вновь могу поднять ноги!»
«На следующее утро я встала сама, — напишет она. — Я могла ходить из одной комнаты в другую, легко передвигая ноги. Боли исчезли». Адель бросается ей на шею. Шренк радуется. Иоганнес бормочет благодарственные псалмы. Марии помогла вера, преданность Христу спасла ее. Сквозь недоверие людей она шла своим путем. И вот она победила. Морщины на лбу разгладились, на щеках заиграл румянец, взгляд оживился. Она унаследовала от великих пиетистов внутреннее сияние, силу, огонь души, которым невозможно было противиться. Смелая женщина, восторженная блаженная! Она шла в длинной рубашке, непреклонная, несущая истину, великая в своем прекрасном откровении, с глазами полными слез, повторяя в час молитвы: «В страдании всегда заключено рождение чего-либо».
В Кальве все говорят об удивительном событии. Церковь во время службы полна народу. Чудо витает над происходящим: «Любовь пылает все ярче, вера растет, надежда вселяет в сердца радость». «Мы слышали, — записывает Мария, — как крестьянин рассказывал, что хотел искать адвокатов, но, завлеченный потоком людей в церковь, решил отказаться от процесса и ищет успокоения и смирения».
Всеобщее возбуждение продолжалось до 16 января, до отъезда герра Шренка. Это был четверг. В этот день разразилась буря. Перед тем как сесть на восьмичасовой поезд, чудотворец благословил исцеленную, которая, упав ниц, повторяла: «О, вечная Любовь, дай мне упасть к твоим ногам!»
«Моя дорогая, моя единственная мать! — пишет ей Герман из Тюбингена наутро после случившегося. — Весна поднялась во мне», — и несколько дней спустя Иоганнесу: «Дорогой отец, Господь пришел к вам… Я не решаюсь выразить те сокровенные чувства, которые звучат теперь во мне; быть может, я смог бы спеть об этом». К письму Герман приложил поэму «Голгофа», которая потрясла Иоганнеса. Но в отношении Шренка юный поэт весьма сдержан: «Мама, я надеюсь, не сердится. Меня оставило равнодушным письмо Шренка. Он не показался мне ни оригинальным, ни чудодеем…»
К пиетизму семейное чудо его не вернуло. Конечно, он уверил своих родителей, что «христианская вера — это великая сила и ничто другое не обладает таким могуществом объединять людей любовью», но не смог поведать им о своем намерении проникнуть «при помощи поэтического пантеизма в тайну мира и здоровья». Если он и молится, так о том, чтобы сохранить свой внутренний мир: «Я не перестаю обращать взгляд к воскресному Богу христиан, и я понимаю, что этот Бог одного дня ничто! Таких христиан много среди нас. Я утверждаю, что мой истинный жизненный идеал, моя поэзия, своего рода культ, например, мое поклонение Гёте, — это лучше и вернее этого воскресного Бога. Они помогают мне, даже когда я угрюм и расстроен. Они страдают и стонут вместе со мной…»