Но, без сомнения, он все же должен был известить Маркса и Энгельса. Поэтому в письме к самому близкому из своих русских друзей за границей, Лаврову, попросил: «…что же касается до Фридриха, то можете написать ему прямо, что я на родине: я не хотел бы, чтобы Фридрих и Карлуша думали, что я нахожу нужным прятаться от них».
Утешал себя: могло случиться и хуже, схватили бы не в Иркутске, а на Вилюе (два дня назад, наконец, выяснил, куда сослали Чернышевского). Тогда бы жандармы легко доказали, куда он едет, и пострадал бы не он один, а и Чернышевский. Жандармы, конечно, постараются проволочить следствие как можно дольше. Но в конце концов им ничего другого не останется, как кончить дело без серьезных последствий. А тогда…
Освобождение Чернышевского могло еще состояться.
В этих мыслях проползли февраль, март, апрель – длинные месяцы, с морозами, туманами, мертвой тишиной каменного здания жандармской казармы и однообразной тягучкой допросов.
Потом окно под прямыми лучами солнца стало днем оттаивать, и Лопатин часами следил, как растут за окном сосульки, как вытягиваются в метровые сверкающие зубья и срываются с громом и звоном с карнизов вниз. Веселел голубой цвет неба, и вместе с приходом весны все больше приободрялся Лопатин.
В мае до него стали доходить слухи – власть в Париже захватили рабочие.
Слухи о событиях марта и апреля были смутные; газет Герману не давали. Но, так или иначе, ясно было одно: буржуазная республика во Франции перестала существовать.
Герман перебирал в памяти события последних месяцев, вспоминал разговоры с Лафаргом, митинг в защиту Французской республики; старался представить, чем заняты теперь его друзья там, на воле.
В Париже были Лафарг и Лавров. Наверное, и Бакунин примчался туда: без него последние сорок лет не обходилось ни одно крупное восстание в Европе. Серрайе и Лесснер тоже, конечно, там. Лесснер говорил, что сразу бросит всю свою мирную пропаганду в британской столице, как только узнает, что где-нибудь в Европе вспыхнет вооруженная борьба.
Как хотелось получить достоверное и свежее известие от кого-нибудь из товарищей по Генеральному совету! Они ведь в первую очередь должны иметь прямое отношение к тому, что происходит во Франции.
Герман не знал, что в эти майские дни последние защитники революционного Парижа отчаянно бьются за свой город. Не знал, что Генеральный совет Интернационала обратился ко всем честным людям с воззванием о «гражданской войне во Франции».
Воззвание написал Маркс.
Он заканчивал его пророческими словами:
«Париж рабочих с его Коммуной всегда будут чествовать как славного предвестника нового общества. Его мученики навеки запечатлены в великом сердце рабочего класса. Его палачей история уже теперь пригвоздила к тому позорному столбу, от которого их не в силах будут оторвать все молитвы их попов».
Герман не знал еще этих слов. Ему предстояло прочитать их через два года. В те последние дни мая 1871 года он еще не знал даже, что рабочая власть в Париже, просуществовавшая семьдесят два дня и павшая в борьбе с войсками буржуазии, была названа гордым словом Коммуна.
Он не мог знать обо всем этом, но сердцем чуял: в мире происходят большие события. Сидеть в тюрьме становилось все невыносимей.
Чем выше поднималось весеннее солнце, тем сильнее дразнила свобода.
О ней напоминал и звон капели, который по утрам влетал в тесную комнату гауптвахты, и солнечный зайчик, оживлявший голую стену каталажки, и бесстыдный гвалт воробьев-горлодеров, и ослепительный голубой свет, которого не могло удержать даже зачеркнутое решеткой окно.
Лопатин карабкался на табурет, дотягивался до форточки и, когда открывал ее, в лицо ему шибал вольный воздух.
Воздух нес запах согретой солнцем тайги и оттаивающих рек. От него кружилась голова и бешено колотилось сердце.
В форточке – казарменный двор, огороженный с одной стороны желтой стеной казармы, а с другой – почерневшими от времени пáлями[13].
За палями в какой-нибудь полуверсте вставала тайга. Острые концы елей создавали прихотливый рисунок. Он не менялся. Стоял неподвижно, как пали, отчеркивая границу земли и неба.
Лопатин изучил его до мельчайших подробностей. Закрывал глаза, но зазубренная стена не пропадала. Засыпал – и во сне опять вырастал этот близкий, манящий лес.
Лопатин лежал ночью на жесткой койке и представлял, как огромные ели закрывают своими лапами беглеца, и часами до боли в висках слушал приглушенный шум тайги.