Вместо мыла дают каустическую соду.
В бараках, где спим, на завтрак — болтушка. В ней лягушки и пиявки… Воду немцы для нас достают из пруда. Для смеху, наверно. Прямо с тиной и всем, что поймается.
Кто-то ест, я не ем… Нас много таких, кто не ест ихний завтрак, фрюштюк с пиявками вареными. «Данке шеен», — говорим, хватаем свой хлеб и бежим на работу. Полицаи и немцы хохочут и палками нас подгоняют, чтоб бежали быстрей.
На работе мы ждем обеда.
Столовая на заводе. Там болтушку дают настоящую. В ней брюква, отруби и полова какая-то… На ужин опять болтушка и хлеба сто грамм.
У меня есть чахоточный немец знакомый, что на маленьком прессе работает. Как его звать — не говорит Ему сало по норме положено. Иногда и меня угощает. Очень тонкий-претоненький листик прозрачного сала дает и хлебца кусочек с коробочку спичечную. На станину пресса положит и пальцем покажет, и все озирается, чтоб никто не заметил. Иначе накажут его, что русского кормит.
Для меня это праздник. Но такое бывает нечасто.
Когда ему нечего дать, он украдкой разводит руками, морщит заботой лицо и вздыхает.
Когда пересмена, к этому немцу частенько заходит военнопленный француз. Он рассказывает что-то по-немецки и смеется, а немец только головой кивает и пресс готовит к передаче сменщику. Он серьезный всегда, этот немец чахоточный.
Я выгребаю обрубки из-под пресса и жду, когда француз уронит в бункер для меня пару вареных бульбинок «в мундире» или сухарик. А бывает и кусочек сахара. Эти пленные французы всегда что-нибудь нам приносят.
Труднее всех русским. Если Красная Армия где-то опять одержала победу, обеда нам нету. Немцы злятся и зло вымещают на нас.
Русских здесь называют Остатками Сталинских Тварей. А сокращенно — ОСТ.
Но немцы уже не те, что были в 43-м. Одни злобствуют люто, другие придавлены страхом.
Раньше, когда мы по цеху стадом бежали к тележкам своим, немцы-рабочие громко смеялись и подгоняли нас криками:
— Шнель, шнель! Лос, лос!
Теперь, когда Красная Армия близится к нам, а эхо разносит по цеху не сыпанину шагов, как было раньше, а шагом единым наши колодки стучат, потому что мы бегаем в ногу теперь — немцы уже не смеются. Они хмуро глядят из-за прессов. Слушают молча наш грохот колодочный.
Да и мы изменились. Знаем теперь, за что и когда нас они могут убить.
Оттого, что мы в страхе всегда, мы к нему притерпелись. Только к побоям привыкнуть, наверно, нельзя…
Есть тут рыжий один из охраны немецкой. Адольф! Этот бьет с наслаждением. Врежет палкой и смотрит, как корчишься ты. А в глазах звериная радость:
— Руссишь швайне, табе горошо?
Этот рыжий Адольф все косился на Тольку Дыбенко. Среди нас Толик самый здоровый и крепкий и этим не нравился рыжему фрицу. И однажды, без всякой причины, налетел на Дыбенко и стал избивать.
А Толик в фашистскую хорю смотрел без боязни. Не кричал и не плакал! И рыжий совсем озверел! Убил бы, наверно, да мастер один помешал. Поднял Толика с пола и в каптерку свою отвел. Теперь мастер на сварщика Толика учит.
Мамка родненькая, я молюсь постоянно, чтобы выжить. Две молитвы я знаю теперь. Друг у друга мы научились еще по дороге сюда. Дома учить не хотел, когда ты заставляла. Ты за все меня, мамка, прости…
И прости меня, мамочка родная, если я не вернусь. Не дождусь Красной Армии. Если тут меня палкой прибьют. Или может свалюсь от болезни какой. Меня просто пристрелят тогда, а лохмотья мои другим отдадут. В том не будет вины моей, мамка моя…
Как мне стыдно бывает, когда меня бьют. Стыдно мне оттого, что я не могу защититься, а ты смотришь и смотришь… На меня непрестанно все смотришь. На меня и на нас…
Мамка родненькая! Ты икона моя! Ты в синем угаре пролета стоишь над прессами! И муки видишь мои и наши. А может, и плачешь неслышно, как там у вагона… Я плакать уже не могу: полицаи и немцы повыбили слезы из нас.
Только осталась во мне последняя просьба к Богу:
— Боженька миленький! Я — ОСТ 3468! Сделай так, чтоб меня не убили сегодня! И сегодня и завтра! И потом! И всегда! Если б ты только знал, как мне хочется жить!..