— А может, это, как радио сказало, — военные преступники?
— Нашел преступников! Гляди, доходяги какие!
— А кто ж они теперь?
— Да никто! Просто пленные фрицы…
Из-под горки накатом медленным поднимается в улицу сыпанина шагов, и колонна понурых людей в грязно-серой одежде форменной путь свой топчет самодельными обутками.
Это их деревянные подошвы выбивают на булыжниках дороги такой мрачный и чуждый слуху, непостижимой грусти клекот. И унылый этот клекот над колонной висит их общим жребием.
Сквозь решетку калитки чугунной глядит на немцев мальчик лет восьми.
— Бабуля, — шепчет он старушке сухонькой, — это фашисты те самые?
— Да какие это фашисты, — вздыхает бабушка Настя. — Несчастные люди.
— А фашисты где?
— Ну, дак война ж закончилась, и нету их.
— Совсем-совсем нету? А куда ж они делись, бабуля? Столько фашистов было! Целая Германия фашистов была, а теперь сразу нету!.. А еще там были немецко-фашистские захватчики. А эти куда подевались?..
Бабушка Настя молчит.
А мальчик, притихнув, взглядом из прошлого смотрит на немцев теперешних. Их понурое смирение ему обманом кажется, очередной коварной хитростью этих пришлых, не наших людей, имя которым было — фашисты!
Сквозь нестройный, рассыпанный шаг слышит мальчик из прошлого грохот проходивших тут полчищ. Их ревущие пасти моторов, гусеницы и колеса сотрясали тогда эту вот мостовую, стекла, и стены, и души людей!
И пришедшее с пленными прошлое не дает ему верить, что те самые немцы, что фашистами были, пропали с войной.
Вот же они! Поравнялись с калиткой! Те самые!
И страх из прошлого нагрянул! От калитки отпрянул мальчик, готовый наутек пуститься, да наш охранник показался с карабином. И заметил мальчик, что у немцев этих вид уже не тот. Что они сегодня без овчарок, без оружия, без орлов и фашистских знаков. И не сами идут, а их принудительно гонят, как скот.
— А кто ж они теперь, бабуль?
— А горе одно, — вздыхает бабушка Настя и себе же мысленно противится: «Это сейчас они «горе одно», а когда при оружии были да в силе своей — горе нам было всем! И могли они все, и умели! И стрелять, и вешать умели, и насильничать… Им все было можно, а нам — все нельзя!
И жить было тож нельзя…»
Завздыхала бабушка Настя, загорюнилась от пасмурной печали мыслей налетевших. Могильным холодом войны из прошлого пахнуло. Что пережито и потеряно — оживать стало в подробностях. И сама же испугалась, что вот разбудит в себе хроническую боль пережитой оккупации, и видения из прошлого явятся, одно страшней другого. И лишится она покоя на долгие ночи и дни. И никакой валерьянкой не залить тогда, не убаюкать рыдающее сердце.
— Царица Небесная! — вслед колонне крестится бабушка. — Матерь Божья! Заступница Усердная, прости ты их и помилуй, супостатов несчастных. Ни нам, ни врагам нашим не посылай, Матушка, такого. Пресвятая Богородица, избави людей твоих от бед и прегрешений…
Стучат деревяшки по булыжникам, бредет понурая колонна, а вдоль ее пути скелеты убитых домов стоят, мертвым безмолвием заселенные…
У взорванного и проросшего травой завода остановились немцы, разобрали привезенный инструмент и вошли в зону руин, огражденную фигурами конвойных.
И вместе с далеким гудком лесопилки и зычным звоном вагонного буфера у путейских мастерских понеслось по округе жестяное царапанье лопат да тупые удары ломов и кирок.
— Валерик, иди снедать! — зовут мальчика завтракать.
Валерик не слышит. Сквозь бурьян он крадется к немцам, чтоб разглядеть их теперешних, когда у них кирки и лопаты, а у наших — оружие.
И в памяти разбуженной проснулось прошлое так явственно и зримо. То было здесь. Недавно, вроде, и давно…
Под городом уже гремели наши пушки, и немцы в спешке отступления все, что могли, уничтожали.
Валерик с матерью на огороде прятался и бегающих с факелами немцев из зарослей малины наблюдал: и робкие хвосты дымов над крышами, и проблески огня сквозь буйство зелени садовой, и крики слышал, выстрелы и слезы, где немцам поджигать мешали.
Потом все занялось! Костром округа запылала, и тучи дымные затмили солнце, и черный мрак упал на землю неузнаваемо-чужую. И плач людской смешался с яростью огня, стрельбой и свирепой жестокостью немцев.
Не во сне и не в страшном кино, а на его глазах метались люди в панике пожаров и внезапных, безвинных расстрелов. Их надрывные крики впивались в душу с гудением огня, стрельбой и воем обезумевшей скотины по дворам, потому так безжалостно-больно вонзились в память те мгновения.
И взгляд его, страхом охваченный, был немигающее острым, и ужас творимого немцами не давал ему плакать.