Но этот гений, не просто лишь раскрываемый игрой Бермы, — был ли он только гением Расина?
Так я думал сначала. Мне пришлось в этом разубедиться по окончании действия из «Федры», после вызовов публики, во время которых старая обозленная актриса, выпрямившись во весь свой миниатюрный рост, ставши наискосок, привела в неподвижность лицевые мускулы и скрестила руки на груди, чтобы показать, что она не принимает участия в аплодисментах других, и ярче подчеркнуть протест, который она считала сенсационным, но который остался незамеченным. Следующая пьеса была одной из тех новинок, которые когда-то, по причине своей неизвестности, казались мне ничтожными, случайными, лишенными жизни за пределами вечера, когда их играли на сцене. Но зато я не испытывал, как в отношении классической пьесы, разочарования, овладевающего нами при виде вечного шедевра, когда он целиком укладывается на театральной сцене и длится лишь в течение спектакля, представляющего по отношению к нему что-то вроде публичного совершения молитвы. Затем к каждой тираде, которая, как я чувствовал, нравилась публике и сделается со временем знаменитой, я мысленно присоединял если не прошлую ее славу, которой она иметь не могла, то ее славу в будущем, — присоединял при помощи усилия ума, обратного тому, какое мы производим, желая представить себе великие произведения искусства в эпоху их неуверенного появления, когда их заглавие, еще ни разу не слышанное, кажется, никогда не займет места рядом с заглавиями других произведений того же автора, приобретя одинаковую с ними окраску. И эта роль Бермы войдет однажды в список лучших ее ролей, поместится рядом с ролью Федры. Не то чтобы сама по себе она была лишена всякой литературной ценности, — но Берма была в ней столь же прекрасна, как и в роли Федры. Я понял тогда, что произведение писателя служит трагической актрисе лишь материалом (по существу почти безразличным) для создания шедевра драматического искусства, вроде того как великий художник, с которым я познакомился в Бальбеке, Эльстир, нашел мотив для двух равноценных картин в заурядной школьной постройке и в готическом соборе, который и сам по себе являлся шедевром. И как художник растворяет дом, тележку, людей в своеобразном световом эффекте, делающем все это однородным, так и Берма прикрывала широкой пеленой ужаса или нежности одинаково окрашенные слова, все сглаженные или подчеркнутые, между тем как посредственная артистка отчеканивала бы их одно за другим. Конечно, каждое из них акцентировалось особенным образом, и дикция Бермы не мешала восприятию стихов. Разве не является первым признаком упорядоченной сложности, то есть красоты, то обстоятельство, что, слыша рифму, то есть нечто, сразу и подобное и отличное от предшествующей рифмы, ею мотивированное, но вводящее в нее некоторое новое представление, мы чувствуем две накладывающиеся друг на друга системы: систему мыслей и систему поэтического размера? Однако Берма вводила слова, даже стихи, даже целые «тирады» в более обширные ансамбли, и какое наслаждение было слушать, как, дойдя до их границы, все эти стихи и тирады останавливаются, умолкают; так поэт испытывает удовольствие, дойдя до рифмы, приостановиться на мгновение перед словом, которое у него сейчас вырвется, или композитор — соединяя различные слова либретто в одинаковом ритме, который их насилует и увлекает. Так и в фразы современного драматурга, не хуже, чем в стихи Расина, Берма умела ввести широкие образы скорби, благородства, страсти, которые были гениальными достижениями ее искусства и в которых все ее узнавали, как узнают художника в портретах, написанных им с различной натуры.
Теперь я не испытывал, как в прежнее время, желания закрепить в неподвижности позы Бермы красивые красочные эффекты, которые она на миг создавала в быстро менявшемся освещении и которые больше не возобновлялись, мне больше не хотелось заставить ее сто раз повторять какой-нибудь стих. Я понимал, что мое прежнее желание было более требовательно, чем воля поэта, трагической актрисы, талантливого художника-декоратора, ее режиссера, и что это на лету проливаемое на какой-нибудь стих очарование, эти неустойчивые, постоянно меняющиеся жесты, эти последовательные картины, — все это было мимолетным результатом, минутной целью, подвижным шедевром театрального искусства, который разрушило бы пожелавшее его фиксировать внимание слишком восторженного зрителя. Я даже не стремился снова пойти в театр, чтобы еще раз послушать Берму; я был ею удовлетворен; это в те времена, когда я слишком восхищался, чтобы не обмануться предметом моего восхищения, была ли им Жильберта или Берма, я заранее требовал от завтрашнего впечатления радости, в которой мне отказало впечатление вчерашнее. Не пытаясь углублять только что мной испытанное удовольствие, которым я, вероятно, мог бы воспользоваться плодотворнее, я говорил себе, как когда-то один из моих товарищей по колледжу: «Я без колебаний ставлю Берму на первое место», — впрочем, смутно чувствуя, что это мое предпочтение и отведенное ей первое место, может быть, далеко не точно выражают гений Бермы, хотя бы они и приносили мне некоторое успокоение.