И он нахмурил брови от досады, а также от напряженного усилия придумать, точно доктор, какое лекарство годилось бы для моей болезни.
— Сбегай-ка, растопи огонь в моей комнате, — сказал он проходившему мимо солдату. — Да живо, пошевеливайся!
Потом он снова обернулся ко мне, и в его монокле и в близоруком взгляде светился намек на нашу большую дружбу.
— Нет! Вы здесь, в этой казарме, где я столько думал о вас, я глазам своим не верю, мне кажется, что я во сне! Ну, а как здоровье, лучше все-таки? Сейчас вы обо всем этом расскажете. Поднимемся ко мне, не будем долго оставаться на дворе, здесь чертовский ветер, я-то его даже не чувствую, но вы не привыкли, боюсь, что простудитесь. Ну, а работа, — принялись вы за нее? Нет? Какой вы чудак! Будь у меня ваши способности, так я бы, кажется, писал с утра до вечера. Вам больше нравится бездельничать. Какая жалость, что только такие посредственности, как я, всегда готовы работать, а те, кто могли бы, не желают. Я до сих пор не спросил вас, как поживает ваша бабушка. Ее Прудон со мной не расстается.
Высокий офицер, красивый и величественный, медленными и торжественными шагами спустился с лестницы. Сен-Лу отдал ему честь и привел в неподвижность свое непрестанно дергавшееся тело на время, пока держал руку у козырька кепи. Но он взмахнул ею с такой силой, вытянувшись таким сухим движением, а по отдании чести уронил ее, так резко оторвав от виска и круто переменив положение плеча, ноги и монокля, что та минута была не столько минутой неподвижности, сколько минутой трепетной напряженности, в течение которой нейтрализовались избыточные движения — те, что только что были произведены, и те, что сейчас готовы были начаться. Между тем офицер, не подходя к Сен-Лу, спокойный, благожелательный, полный достоинства, живое воплощение времен империи, в общем полная противоположность Сен-Лу, в свою очередь, но не спеша, поднес руку к кепи.
— Мне надо сказать несколько слов капитану, — шепнул Сен-Лу, — будьте так добры подождать меня в моей комнате, вторая направо, в четвертом этаже, через минуту я к вам приду.
И ускоренным шагом, предшествуемый своим моноклем, который летал по всем направлениям, он двинулся прямо к достойному и медлительному капитану, которому в эту минуту подводили лошадь и который, перед тем как на нее взлезть, отдавал приказания с разученным благородством жестов, словно заимствованных с какой-нибудь исторической картины, как если бы он отправлялся на сражение времен Первой империи, тогда как на самом деле он лишь возвращался к себе в дом, нанятый им на время пребывания в Донсьере и стоявший на площади, которая, точно в насмешку над этим наполеонидом, называлась площадью Республики! Я начал подниматься по лестнице, ежесекундно рискуя поскользнуться на обитых гвоздями ступеньках; я видел комнаты с голыми стенами, с двумя рядами кроватей и предметов солдатского снаряжения. Мне указали комнату Сен-Лу. На мгновение я остановился перед закрытой дверью, потому что услышал возню; там что-то передвигали, что-то роняли; я чувствовал, что комната не пустая, что в ней кто-то есть. Но то был всего только затопленный в камине огонь. Он не мог гореть спокойно, он перемещал поленья, очень неловко. Я вошел; огонь уронил одно полено, другое задымилось. И даже когда он не шевелился, он все время, подобно невоспитанным людям, производил шум, который, после того как я увидел поднимавшееся пламя, стал для меня шумом огня, но если бы я находился за стеной, мне бы показалось, что кто-то сморкается и шагает по комнате. Наконец я уселся. Матерчатые обои и старинные немецкие ткани XVIII века предохраняли комнату Сен-Лу от запаха, наполнявшего все здание, тяжелого, приторного, кислого, как запах черного хлеба. Здесь, в этой прелестной комнате, я бы с радостью спокойно пообедал и уснул. Сен-Лу в ней почти присутствовал благодаря рабочим книгам, лежавшим на столе возле фотографических карточек, среди которых я узнал мою и герцогини Германтской, — благодаря огню, который в заключение освоился и, подобно животному, лежащему в пылком, молчаливом и преданном ожидании, только ронял время от времени горящие угли, при падении рассыпавшиеся, или лизал пламенем стенки камина. Я слышал тиканье часов Сен-Лу, которые, по-видимому, находились где-то недалеко от меня. Это тиканье ежеминутно меняло место, потому что я не видел часов; мне казалось, что оно доносится из-за спины, спереди, справа, слева, иногда затихает, как если бы оно шло откуда-то издалека. Вдруг я заметил часы на столе. Тогда я стал слышать тиканье на определенном месте, которого оно больше не покидало. По крайней мере я думал, что слышу его в этом месте; я его там не слышал, — я видел его там; звуки не имеют места. Во всяком случае, мы их связываем с движениями, и таким образом они полезны тем, что предупреждают нас об этих движениях, как бы делают их необходимыми и естественными. Конечно, случается иногда, что больной, которому герметически заткнули уши, не слышит больше шума огня, подобного тому, который полыхал сейчас в камине Сен-Лу, неустанно изготовляя головешки и золу и затем роняя их в ящик, — не слышит также проходящих трамваев, музыка которых взлетала через правильные промежутки времени над главной площадью Донсьера. Тогда пусть больной читает, и страницы будут переворачиваться бесшумно, точно перелистываемые каким-то богом. Глухой гул ванны, которую ему готовят, смягчается, делается более легким и отдаляется, как небесное журчанье. Это удаление шума, его ослабление, отнимает у него всякую агрессивность по отношению к нам; минуту назад доведенные до исступления ударами молотка, от которых, казалось, вот-вот обрушится потолок на голову, мы с удовольствием подбираем их теперь — легкие, ласкающие, далекие, как топот листьев, играющих с придорожным ветерком. Мы гадаем на картах, которых не слышим, так что нам кажется, будто не мы их пошевелили, а они сами двигаются и, упреждая наше желание поиграть с ними, затеяли игру с нами. В этой связи можно поставить вопрос, не следует ли нам беречься от любви (под любовью мы разумеем и любовь к жизни, любовь к славе, потому что есть, кажется, люди, которым известны и два последние чувства) так же, как иные оберегают себя от шума: вместо того, чтобы молить о его прекращении, затыкают себе уши, — не следует ли, в подражание им, перенести наше внимание, нашу оборону внутрь себя, дать им в качестве предмета, подлежащего усмирению, не вне нас находящееся существо, которое мы любим, а нашу способность страдать от него.