— Да, сынок, ты не ошибся: Мезеглиз — хорошенькое местечко, — продолжала она, тонко усмехаясь. — Но откуда же, однако, мог ты слышать о Мезеглизе?
— Откуда мог я слышать о Мезеглизе? Но ведь это известное место; мне о нем рассказывали, и даже часто рассказывали, — отвечал он с той преступной неточностью информаторов, которые каждый раз, когда мы пытаемся объективно отдать себе отчет, насколько важной может быть для других вещь, которая нас касается, отнимают у нас возможность это сделать.
— О, ручаюсь вам, что в вишеннике там лучше, чем здесь у плиты! Даже о Евлалии она говорила с лакеем и камердинером как о доброй женщине. Ибо после смерти Евлалии Франсуаза совершенно забыла, что она ее недолюбливала при жизни, как недолюбливала всех, у кого дома нечего было есть, кто «околевал с голоду», а потом приходил «ломаться», этакий никудышник, живущий только по милости богачей. Она больше не страдала от того, что Евлалия каждую неделю умела так ловко «выклянчить монету» у моей тети. Что же касается самой тети, то Франсуаза не переставая ее славословила.
— Так вы служили тогда в самом Комбре, у барыниной родственницы? — спрашивал молодой лакей.
— Да, у госпожи Октав. Ах, что за святая женщина, детушки мои, и всего-то у нее было вдоволь, вот уж подлинно можно сказать, не жалела она ни куропатки, ни фазана, ничего, и вы могли прийти к ней обедать и в пять и в шесть, всегда за столом была говядина, да притом отменная, и белое вино, и красное, все, что надо. — (Франсуаза употребляла глагол «жалеть» в том смысле, как его употребляет Ла Брюйер.) — И все издержки всегда несла она, даже если родные гостили у нее месяцы и годы. — (Это рассуждение не заключало в себе ничего оскорбительного для нас, ибо Франсуаза принадлежала к той эпохе, когда слово «издержки» еще не сделалось чисто судебным термином и означало просто «расходы».) — Ручаюсь вам, что голодными от нее не уходили. Как господин кюре не раз нам разъяснял, если есть на свете женщина, которая может надеяться предстать пред Господом Богом, так уж без всякого сомнения это она. Бедняжка барыня, и до сих пор я слышу, как она мне говорит своим слабеньким голосом: «Франсуаза, вы знаете, я не кушаю, но я хочу, чтобы все было приготовлено так же хорошо, как для меня самой». Понятно, готовили не для нее. Вы бы ее видели, она весила не больше, чем кулек вишен; ее точно и не было. Она мне не хотела верить, ни за что не хотела сходить к доктору. Ах, вот уж у кого наскоро никогда не кушали. Она хотела, чтобы у нее слуги были хорошо накормлены. А здесь, хотя бы сегодня, нам не дали даже червяка заморить. Все наспех делается.
Особенно ее раздражали ломтики жареного хлеба, которые ел мой отец. Она была убеждена, что делал он это из жеманства и чтобы заставить ее «потанцевать». — «Могу сказать, — поддерживал ее молодой лакей, — что от роду этого не видывал!» Он так это говорил, как будто видел все, и данные тысячелетнего опыта простирались у него на все страны и их обычаи, среди которых нигде не практиковался обычай поджаривать хлеб. «Да, да, — брюзжал метрдотель, — но все это может перемениться, рабочие собираются устроить забастовку в Канаде, и третьего дня министр сказал барину, что он получил по этому случаю двести тысяч франков». Метрдотель ничуть его за это не порицал, не потому, что сам не был безукоризненно честен, а потому, что считал всех политических деятелей нечистоплотными и присвоение казенных денег казалось ему менее тяжелым преступлением, чем самая ничтожная кража. Он даже не задавался вопросом, точно ли он услышал эти исторические слова, и его не поражала невероятность того, что они могли быть сказаны моему отцу самим преступником и отец после этого не выгнал бы его вон. Однако философия Комбре совершенно не позволяла Франсуазе надеяться, чтобы забастовки в Канаде могли как-нибудь отразиться на обычае поджаривать хлеб. «Пока стоит свет, видите ли, — говорила она, — будут существовать господа, чтобы гонять нас взад и вперед, и слуги, чтобы исполнять их причуды». Наперекор этой теории беспрерывной беготни мать моя, пользовавшаяся, вероятно, не теми мерами, что Франсуаза, для определения продолжительности ее завтрака, уже в течение четверти часа говорила:
— Однако, что они могут там делать: вот уже два часа, как они сидят за столом!
И она робко звонила три или четыре раза. Франсуаза, ее лакей и метрдотель понимали звонок как зов, но не трогались с места: для них он был чем-то вроде звука инструментов, настраиваемых перед началом концерта, когда публика чувствует, что осталось всего несколько минут антракта. Вот почему, когда звонок начинал повторяться и делался все более настойчивым, слуги наши уже не могли с ним не считаться и, соображая, что времени у них теперь немного и что скоро надо снова приниматься за работу, во время особенно затяжного звонка вздыхали, и, подчинившись своей участи, лакей спускался выкурить папиросу за дверью, Франсуаза, отпустив на наш счет несколько замечаний, вроде: «Вот уж не сидится людям», поднималась в шестой этаж привести в порядок свои вещи, а метрдотель, взяв в моей комнате почтовой бумаги, торопливо принимался за свою частную переписку.