Впрочем, только ли голос, оттого что он был одинок, давал мне это новое, раздирающее душу впечатление? Конечно, нет; скорее одиночество голоса было как бы символом, образом, прямым действием другого одиночества, одиночества бабушки, впервые разлучавшейся со мной. Приказания и запрещения, с которыми она каждую минуту обращалась ко мне в повседневной жизни, скука послушания или лихорадка возмущения, нейтрализовавшие мою нежную любовь к ней, в эту минуту, а может быть и на будущее время, были вытеснены из моего сознания (так как бабушка не требовала больше, чтобы я находился возле нее под ее надзором, и готова была выразить надежду, что я совсем останусь в Донсьере или, во всяком случае, затяну мое пребывание здесь как можно дольше, поскольку это могло хорошо отозваться на моем здоровье и моей работе); таким образом в этой маленькой трубке, приставленной к моему уху, заключена была наша взаимная любовь, освобожденная от пригнетавших ее каждый день противовесов и потому неудержимо возносившая все мое существо. Советуя мне остаться, бабушка порождала во мне томительную, безумную потребность вернуться. Свобода, которую она мне предоставляла в то время, как я вовсе не рассчитывал, чтобы она могла на нее согласиться, мне показалась вдруг столь же постылой, как та свобода, что будет мне предоставлена после ее смерти (когда я буду еще любить ее, а она навсегда от меня откажется). Я кричал: «Бабушка, бабушка», — и страстно хотел ее поцеловать; но возле меня был только ее голос, призрачный, столь же неосязаемый, как тот, который мне доведется, может быть, услышать после смерти бабушки. «Говори со мной», — но тут голос снова оставил меня в одиночестве, я вдруг перестал его воспринимать. Бабушка уже не слышала меня, она не была больше соединена со мной, мы перестали находиться друг возле друга, перестали быть слышны друг другу, я продолжал обращаться к ней с вопросами наугад, во мраке, чувствуя, что и ее призывы теряются где-то в пространстве. Меня охватила та самая тревога, которую я испытал давно-давно, когда однажды ребенком потерял бабушку в толпе, тревога не столько от страха, что я ее не найду, сколько от сознания, что она меня ищет, от сознания, что она беспокоится, что я ее ищу; тревога очень похожая на ту, что меня охватит в день, когда мы обращаемся к существам, которые уже не могут отвечать и которым мы, по крайней мере, хотели бы сказать столько вещей, которых мы им не говорили, и уверить их, что мы не страдаем. Мне казалось, что дорогое существо, которое я только что упустил, дав ему затеряться среди теней, само уже стало тенью, и тщетно я продолжал, стоя перед аппаратом, повторять: «Бабушка, бабушка», — как Орфей, оставшийся в одиночестве, повторяет имя умершей. Я решил покинуть станцию и пойти в ресторан, чтобы отыскать там Робера и сказать ему, что в ожидании телеграммы, которая, может быть, заставит меня вернуться в Париж, мне хотелось бы знать, на всякий случай, расписание поездов. Однако, прежде чем принять это решение, я вздумал в последний раз обратиться с призывом к Девам Ночи, Вестницам слова, безликим богиням; но своенравные Стражницы больше не пожелали открыть чудесные ворота или, может быть, были не в силах; напрасно вызывали они, со свойственной им неутомимостью, почтенного изобретателя книгопечатания и молодого князя, любителя импрессионистской живописи и шофера (это был племянник капитана), Гутенберг и Ваграм оставили их мольбы без ответа, и я ушел, чувствуя, что вопрошаемая бездна останется глухой.
Придя к Роберу и его приятелям, я не признался, что сердце мое уже не с ними, что мой отъезд решен бесповоротно. Робер сделал вид, что мне верит, но впоследствии я узнал, что он с первого же взгляда понял, что моя неуверенность притворна и что завтра он меня больше не увидит. В то время, как его приятели, позабыв о стынущих возле них кушаньях, искали в указателе поезд, на котором я мог бы вернуться в Париж, а в звездной и холодной ночи слышались свистки паровозов, я, разумеется, не ощущал уже того мира, который давали мне здесь столько вечеров дружба первых и далекое движение вторых. В них, однако, не было недостатка в этот вечер, хотя они приняли другую форму. Отъезд мой угнетал меня меньше, когда мне уже не надо было думать о нем одному, когда я чувствовал, что в совершающемся участвует более нормальная и более здоровая деятельность моих энергичных приятелей, товарищей Сен-Лу, и других сильных существ — поездов, движение которых в ту и другую сторону, утром и вечером, из Донсьера в Париж, дробило ретроспективно все, что было слишком плотного и невыносимого в моей разлуке с бабушкой, на ежедневные возможности возвращения.
— Я не сомневаюсь в искренности твоих слов и думаю, что ты еще не собираешься уезжать, — сказал со смехом Сен-Лу, — но веди себя так, как если бы ты уезжал, и приходи ко мне попрощаться завтра утром, пораньше, иначе я, пожалуй, тебя не увижу; я завтракаю в городе, капитан дал мне разрешение; к двум часам необходимо вернуться в казарму, потому что наш полк выступает на целый день. Я рассчитываю, что особа, у которой я завтракаю в трех километрах отсюда, меня вовремя привезет в казарму.
Едва он произнес эти слова, как из гостиницы пришли сказать, что меня вызывают на телефонную станцию. Я помчался со всех ног, потому что близилось время ее закрытия. В ответах, которые мне давали служащие, то и дело повторялось слово «междугородный». Я был до крайности встревожен, потому что это был вызов бабушки. Станция вот-вот должна была закрыться. Наконец я получил соединение. «Бабушка, это ты?» Женский голос с сильным английским акцентом отвечал: «Да, но я не узнаю вашего голоса». Я тоже не узнавал голоса, который ко мне обращался, а кроме того бабушка никогда не говорила мне «вы». Наконец, все разъяснилось. Молодой человек, которого его бабушка вызывала к телефону, носил фамилию почти тождественную с моей и жил в смежном корпусе гостиницы. Будучи вызван в тот самый день, когда я хотел телефонировать бабушке, я ни секунды не сомневался, что именно она меня просит к телефону. Таким образом простое совпадение было причиной двойной ошибки и на станции, и в гостинице.
На другой день я опоздал и не застал Сен-Лу, уже уехавшего завтракать в соседний замок. К половине второго я собирался на всякий случай зайти в казарму, чтобы встретить Робера сразу по его возвращении, как вдруг, переходя по пути один из бульваров, я увидел мчавшийся в том же направлении тильбюри, который, проезжая мимо, заставил меня посторониться; правивший им унтер-офицер в монокле был не кто иной, как Сен-Лу. Рядом с ним сидел его приятель, у которого он завтракал и которого я уже встречал однажды в гостинице, где обедал Сен-Лу. Я не решился окликнуть Робера, так как он был не один, но, желая, чтобы он остановился и подвез меня, я привлек его внимание низким поклоном, который можно было объяснить присутствием незнакомого. Я знал, что Робер близорук, однако был уверен, что если он меня заметит, то непременно меня узнает; между тем он заметил мой поклон и отдал его, но не остановил лошадей; тильбюри промчался мимо, а он даже не улыбнулся, на лице его не дрогнул ни один мускул, и только рука поднялась к козырьку кепи, продержавшись в таком положении минуты две, как если бы он отвечал какому-нибудь незнакомому солдату. Я бегом пустился в казарму, но до нее было еще далеко; когда я пришел, полк строился во дворе, где мне не позволили оставаться, и в огорчении, что не удалось попрощаться с Сен-Лу, я поднялся в его комнату, но его там уже не было; я мог спросить о нем только у кучки больных солдат, новобранцев, освобожденных от маршировки, да у юного бакалавра и старослужащего, которые смотрели на строившийся полк.
— Вы не видели вахмистра Сен-Лу? — спросил я.
— Он уже сошел вниз, сударь, — отвечал старослужащий.
— Я его не видел, — сказал бакалавр.
— Ты его не видел? — удивился старослужащий, перестав заниматься мной. — Не видел нашего лихого Сен-Лу, как он щеголяет в своих новых штанах! Не дай бог, увидит капитан, — из офицерского сукна.
— Ну, ты наскажешь: из офицерского сукна! — возразил юный бакалавр, который по болезни не был в строю и пытался, не без некоторой тревоги, держаться развязно со старослужащими солдатами. — Какое это офицерское сукно! Так себе сукно.
— Сударь? — гневно оборвал его старослужащий, который говорил о штанах.
Он был возмущен сомнением молодого бакалавра насчет того, что штаны Сен-Лу из офицерского сукна, но, бретонец по происхождению, родившийся в деревне, которая называлась Пангерн-Стереден, он изучил французский язык с таким трудом, как если бы это был английский или немецкий, и когда чувствовал себя взволнованным, то произносил два или три раза «сударь», чтобы за это время подыскать нужные слова, после чего пускался в красноречие, ограничиваясь повторением нескольких слов, известных ему лучше, чем другие, но говорил не спеша, принимая предосторожности против своей непривычки к правильному произношению.