По правде говоря, я не придавал никакой цены этой возможности услышать Берму, которая несколько лет тому назад повергла меня в такое волнение. Не без грусти констатировал я мое равнодушие к тому, что некогда предпочитал здоровью и покою. Не — то чтобы стало менее пылким, чем тогда, мое желание созерцать вблизи драгоценные частицы реальности, которую прозревало мое воображение. Но мое воображение уже не вкладывало их в дикцию великой актрисы; после посещении Эльстира я перенес на некоторые ковры, на некоторые картины новых художников то внутреннее доверие, которое питал когда-то к игре, к трагическому искусству Бермы; а когда моя вера и мое желание перестали творить непрерывный культ дикции и позам Бермы, то их «двойник», хранившийся в моем сердце захирел мало-помалу, как те «двойники» покойников древнего Египта, которых надо было постоянно кормить для поддержания их жизни. Искусство Бермы стало скудным и жалким. Его покинула обитавшая в его недрах душа.
Когда, воспользовавшись билетом, присланным отцу, я поднимался по главной лестнице оперы, мне бросился в глаза человек, которого я принял сперва за г-на де Шарлюса — настолько у него была похожая осанка; но он повернул голову, чтобы о чем-то спросить у театрального служащего, и я убедился в своей ошибке, однако без колебания отнес незнакомца к тому же общественному классу не только на основании его костюма, но и по его манере разговаривать с контролером и капельдинерами, которые заставляли его ждать. В самом деле, несмотря на индивидуальные особенности, в эту эпоху существовало еще весьма заметное различие между любым богатым хлыщом из этой части аристократии и любым богатым хлыщом из мира финансов и крупной промышленности. Там, где кто-либо из хлыщеватых финансистов вздумал бы проявить свой шик резким и высокомерным по отношению к низшему тоном, знатный барин, ласковый и улыбающийся, напускал на себя покорность и терпеливость, притворялся рядовым зрителем, почитая это привилегией хорошего воспитания. Весьма вероятно, что, видя его драпирующим добродушной улыбкой непереходимый порог особенного мирка, который он в себе носил, не один сынок богатого банкира, входивший в эту минуту в театр, принял бы этого знатного барина за человека ничтожного, если бы не обнаружил в нем поразительного сходства с недавно помещенным в иллюстрированных журналах портретом племянника австрийского императора, принца Саксонского, как раз в это время находившегося в Париже. Я знал, что принц — большой друг Германтов. Подойдя вслед за ним к контролеру, я услышал, как принц Саксонский, или господин, принимаемый мной за такового, говорил с улыбкой: «Не знаю номера ложи, мне ее кузина сказала, чтобы я просто спросил ее ложу».
Может быть то был принц Саксонский; может быть на герцогиню Германтскую (которую в таком случае я мог бы увидеть, в один из моментов ее непредставимой жизни — в момент, проводимый ею в бенуаре кузины) были мысленно направлены глаза его, когда он говорил: «Мне кузина сказала, чтобы я просто спросил ее ложу», — вследствие чего этот улыбающийся и такой особенный взгляд и эти столь простые слова ласкали мне сердце (гораздо больше, чем ласкала бы какая-нибудь отвлеченная мечта) нежным прикосновением то возможного счастья, то неверного очарования. По крайней мере, обращаясь с этой фразой к контролеру, незнакомец открывал на заурядном вечере моей будничной жизни неожиданный доступ в некий новый мир; коридор, который ему указали после того, как было произнесено слово «бенуар», и в который он углубился, был сырой и в трещинах и, казалось, вел в морские гроты, в мифологическое царство нимф водной стихии. Я видел впереди лишь удалявшегося господина во фраке; но я наводил на него, точно при помощи плохо прилаженного рефлектора, так что она не попадала прямо на него, мысль, что это принц Саксонский и что он сейчас увидит герцогиню Германтскую. И несмотря на то, что он был один, эта внешняя по отношению к нему мысль, неосязаемая, необъятная и скачущая, как световой блик, казалось, ему предшествовала и вела его, подобно тому невидимому для остальных людей божеству, что помещается возле греческого воина.
Я добрался до своего места, все время пытаясь припомнить один стих из «Федры», неточно удержавшийся в моей памяти. В том виде, как я его декламировал, он не имел нужного числа стоп, но так как я не пробовал их считать, то мне казалось, что между его развинченностью и классическим стихом не существует ничего общего. Я бы не удивился, если бы из моей чудовищной фразы понадобилось убрать больше шести стоп, чтобы получился двенадцатисложный стих. Но вдруг я его припомнил, не укладывающиеся в размер шероховатости какого-то неприютного мира исчезли как по мановению волшебного жезла; слоги стиха тотчас заполнили размер александрийской строки, все лишнее в нем отпало с такой легкостью и податливостью, точно пузырь, лопнувший на поверхности воды. В действительности громада, с которой я боролся, была всего только одной стопой.
Некоторое количество кресел партера было пущено в кассовую продажу и раскуплено снобами или любопытными, желавшими поглазеть на людей, которых они не могли бы иным способом увидеть вблизи. В самом деле, это был случай рассмотреть публично кусочек подлинной светской жизни, обыкновенно скрытой от глаз, ибо принцесса Пармская сама распределила между своими знакомыми ложи, балконы и бенуары, так что театральная зала оказалась как бы салоном, где все менялись местами, присаживались то здесь, то там возле знакомой дамы.
Рядом со мной сидели люди заурядные, которые, не будучи знакомы с обладателями абонементов, хотели показать, что знают их в лицо, и громко называли их имена. Они добавляли, что эти господа приходят сюда как в свою гостиную, желая этим сказать, что они не обращают внимания на то, что делается на сцене. Но в действительности происходило обратное. Какой-нибудь способный студент, взявший кресло, чтобы послушать Берма, думает лишь о том, как бы не запачкать своих перчаток, не побеспокоить и снискать к себе расположение соседа, посланного ему случаем, ответить прерывающейся улыбкой на беглый взгляд, невежливо отвернуться от встреченного взгляда знакомой дамы, которую он обнаружил в зале и к которой после тысячи колебаний решается подойти в ту минуту, когда три удара, раздавшись прежде, чем он до нее добрался, вынуждают его ринуться, как евреи в Чермное море, меж мятущихся валов зрителей и зрительниц, которых он заставляет вставать и которым рвет платья и отдавливает ноги. Наоборот, оттого что светские люди находились в своих ложах (за расположенным террасою балконом), точно в маленьких висячих салонах, в которых убрана одна стенка, или в маленьких кафе, куда ходят есть баварский крем, и их не смущали зеркала в золотых рамах и красные диваны заведения в неаполитанском вкусе; оттого что они равнодушно клали руку на золоченые стержни колонн, поддерживавших этот храм лирического искусства; оттого что их не трогали преувеличенные почести, которые, казалось, воздавали им две лепные фигуры, протягивавшие к ложам пальмы и лавры, — именно поэтому у одних только светских людей ум был бы достаточно свободен для того, чтобы слушать пьесу, если бы у них вообще был ум.
Сначала виднелся лишь неясный полумрак, в котором вы встречали вдруг, точно луч невидимого драгоценного камня, свечение пары прославленных глаз или, — точно медальон Генриха IV, выступающий на черном фоне, — наклонившийся профиль герцога Омальского, которому невидимая дама кричала: «Позвольте мне, ваше высочество, снять ваше пальто», между тем как принц отвечал: «Что вы, помилуйте, госпожа д'Амбрезак!» Но дама все же брала пальто, несмотря на этот нерешительный протест, и оказанная ей честь делала ее предметом всеобщей зависти.
Но почти во всех других ложах бенуара белые божества, обитательницы этих сумрачных убежищ, прижались к темным стенкам и оставались невидимыми. Однако, по мере развития действия, их человекоподобные формы мягко отделялись одна за другой из глубин укрывавшего их мрака, и они тянулись вперед, выводя наружу свои полуобнаженные тела и останавливаясь на рубеже, обозначенном вертикальной поверхностью светотени, где их сияющие лица показывались из-за игривого, пенистого и легкого колыхания пушистых вееров, увенчанные пурпурными прическами, перевитыми жемчугом и как будто изогнутыми волнистым движением прилива; далее начинались кресла партера, местопребывание смертных, навсегда отрезанных от сумрачно-прозрачного царства, которому там и здесь служила границей некая жидкая, но плотная поверхность — кристальные и лучепреломляющие глаза богинь водной стихии. Ибо откидные сиденья кресел и фигуры сидящих в них уродов рисовались в этих глазах единственно по законам оптики, соответственно углам падения световых лучей, как это бывает по отношению к двум областям внешней реальности, которым, зная, что в них нет, даже в самой зачаточной форме, души, похожей на нашу, мы сочли бы безрассудным посылать улыбку или взгляд: к минералам и незнакомым нам людям. Но по ту сторону, в пределах своих владений, лучистые дочери моря ежеминутно оборачивались с улыбкой к бородатым тритонам, повисшим во впадинах пропасти, или же к какому-нибудь морскому полубогу с черепом из полированного камня, на котором волной прибило лоснящуюся водоросль, и с диском из горного хрусталя вместо глаз. Они к ним наклонялись, предлагали им конфеты; иногда волна расступалась перед новой нереидой, и та, запоздавшая, улыбающаяся и смущенная, расцветала в глубине мрака; затем, по окончании действия, не надеясь больше услышать мелодических гулов суши, которые выманили их на поверхность, пестрые наяды все разом погружались во мрак и в нем пропадали. Но из всех этих затонов, на берега которых выводило любознательных богинь, не дававших к себе приблизиться, суетное желание взглянуть на произведения людей, самым прославленным был полутемный грот, известный под именем бенуара принцессы Германтской.