Осень – золотым листопадом не успевали налюбоваться – накрывала холодными ветрами, дождями, и улетучивались воспоминания о лете, и чернели голые мокрые деревья, подпиравшие тучи, и вот уже зима заставляла одеваться потеплее, валил мокрый снег или ударял мороз… А вот уже и плавали-тонули деревья, прохожие, машины в весенней распутице, вода хлюпала под ногами, а они, Анюта и маленький Юра, шли, медленно шли вдоль бульварчика: одна ласточка обычно весны не делает, но вдруг, специально для нас… Анюта была тогда ещё хоть куда! «Вперёд, смелее и быстрее вперёд, вперёд, с черепашьей скоростью, но – вперёд: смелого пуля боится, смелого штык не берёт», – озорно шептала-напевала она и еле-еле, осторожно, но одновременно с какой-то показной удалью и шаловливостью, какой отличалась она, надо думать, в свой счастливый киевско-парижский период, передвигала несгибаемые ножки в стоптанных, с косыми застёжками на кнопках, прорезиненных ботиках, из последних силёнок пыталась сжимать Юрину ладошку в своей твёрдой ладошке, чтобы он не выскользнул, не утонул в этой, весело и радостно ворчала, непролазной, хлюпающей грязи.
Тактильная память сохранила свойства её ладошки – твёрдой, прохладной и какой-то ласково-гладкой, пергаментной, но необъяснимо гладкой, её касание было таким приятным – нет, нет, не пергамент, а отверделый бархат или… твёрдая лайка? И солевые узлы на суставах пальцев тоже были твёрдыми, как камушки, обтянутые кожей, но – будто бархатными…
В памяти Германтова домашние диалоги Анюты и Липы смешивались с Анютиными монологами на прогулках.
– Царь ненавидел Думу, себялюбцы-думцы хотели уничтожить царя, и вот все игроки доигрались! «Царь отрёкся, царь отрёкся», – кричали на всех углах продавцы газет, долго каркали, как вороны, и накаркали, но царь-то не сам отрёкся, Юра, его политиканы-проходимцы, недавние ура-патриоты и генералы-предатели отречься вынудили, понимаешь?
– И что с царём стало потом?
– Его убили потом, я говорила уже…
И сразу:
– На Дворцовой площади, в темноватом подъезде Губчека, выстрелил в Урицкого молоденький поэт, мститель Канегиссер – вынес идейному палачу свой романтический приговор и попытался дать дёру на велосипеде, но уже на Миллионной его схватили… После того ритуально громкого выстрела Канегиссера и скорой расправы над ним самим все мы растерялись-перепугались, что будет, что с нами, бедными-несчастными, будет, причитали, гадали, надолго ли нас всех припёрли к стенке, а уж потом – или не потом, а на другой день после выстрела Канегиссера? – едва позорный мир заключили в Бресте, провокатор Блюмкин, наш, киевлянин, я к нему в мужскую гимназию на балы ходила, выстрелил в Мирбаха, германского посла, а слепондыра Каплан неудачно выстрелила в главаря революции и мирового пролетариата, промахнулась, можно сказать, и начался красный террор…
– А что с самой-то Фанни Каплан стряслось?
– Её сожгли.
– Как сожгли?! – Липа нервно снимал очки.
– Так, заживо! В железной бочке с бензином, на заднем дворе Кремля; столб чёрного дыма долго подпирал московское небо.
– Откуда у тебя эти подробности?
– Из сарафанного радио.
И, как кажется, на бульварчике она тот разговор итожила:
– Стреляй, не стреляй в палачей-вождей, а доходило постепенно до последних из безмозглых мечтателей, что всемирная справедливость – сказочка для мелких людишек, а реальная большевистская власть – надолго, как скука смертная с обязательными кровопусканиями, потом… – очередной, не по Краткому курсу, урок. – И как по доброму ли, злому, но таинственному заказу, не иначе как для того, чтобы об общей долгой беде правдиво предупредить, у многих наших знакомых зеркала в те дни разбивались, обещая всем нам годы несчастий. Время свинцовое всех нас, будто тучей, накрывало, придавливало и побеждало неотвратимо. Едва вздохнули при НЭПовских послаблениях, как уже снова тиски сжимали, сжимали… – вот когда надо было её об отце расспрашивать, сожалел Германтов, хотя понимал, что тогда, у Семёновских казарм, он ни о чём серьёзном её распросить не мог.