Аналогия, конечно, прихрамывает.
Но он ведь романист в своём роде – разве не так?
Он, странствующий по бездорожью времени, сочиняет «искусствоведческие романы», при том что отменный вкус уберегает его от дешёвых заигрываний с сюжетосложением; недавно даже на «искусствоведческий роман-детектив» сподобился, и никто из персонажей в том запутанно-завлекательном романе идей, творческих страстей и концептуальных предположений не крал бесценные полотна из начинённых видеокамерами и хитроумно защищённых охранной сигнализацией музеев, не расшифровывал с помощью мистических практик древние коды красоты, не… О! – О подобной лабуде он и не позволил бы себе заикаться, «Улики жизни» совсем о другом – торопливая жизнь непроизвольно метит своими потайными следами и заведомо чистое искусство. Ну да, он в поисках художественных конфликтов путешествует по полотнам, каменно-пространственным лабиринтам городов, а тут и там найденные им человеческие следы, хотя бы и «отпечатки пальцев», изобличают присутствие конкретных судеб-историй внутри художественных фантазий. – Сами по себе следы могут быть значительными или незначительными, однако в перипетиях самоценных путешествий по ландшафтам искусства такие следы-знаки лишь ориентируют его, истолкователя-интепретатора, взгляд. А теперь, на сей раз, что… Детское его фото в сугробах, старенькая закладка в книге, письмо с расплывшейся в лиловое пятно строчкой или ещё какая-нибудь милая мелочь вдруг наметит направление поиска? Смешно, до слёз горючих смешно: – чем меньше ему остаётся жить, тем грандиознее замыслы; комично-безумный вызов небытию? Теперь он, в преклонных – напомним, предъюбилейных – своих летах, суеверно побаиваясь рутинной мести случая за моральную слепоту и прочие прегрешения, и вовсе отправляется в путь за авантюрным романом…
Судьба складывает пазл жизни, почти сложила уже, и параллельно складывается другой пазл, романный? И этот второй пазл конгруэнтен… подвернулось – к месту ли? – математическое словечко, которое когда-то обронил Липа, растолковывая по телефону какую-то из своих идей; и этот второй пазл конгруэнтен первому…
Ну и что? Лишь удачно себя запутал.
Можно ли будет разные и внутренне противоречивые посылы сложить, как пазл, хоть к какому-то совместному закономерному итогу свести?
Да ещё – при смутной боязни того, что путь, спонтанно ли, по указке жребия избранный им, но корректируемый судьбой, был изначально ложным?
Ка-ар-р-р – как громко! – пролетела мимо окна ворона.
Который час?
Щёлка света будто бы потеплела…
Вторая реальность – эфемерная, воображённая – уже с детских лет была для него куда интереснее и важнее первой, а по мере взросления Юры Германтова мир художественных иллюзий и вовсе превращался для него в подлинную реальность. «Ты какой-то странный, какой-то неправильный», – когда-то удивлённо сказала ему Сабина. Да. Многие и после Сабины принимали его за двуногое существо из другого мира. Отражения предметов затмевали сами предметы, психика, настроенная на волну мнимостей, всё изощрённее помогала ему принимать подмены зазеркалья за сущее. «Но что с моим „я“ творилось при этом, что? – заворочался в постели Германтов. – Что за трансформации-деформации со мной при этом происходили? Не подменялось ли незаметно для меня самого, преуспевавшего в играх с подменами, моё „я“, мой сущностный стержень? Быть может, и сам я мало-помалу превращался в иллюзию в штанах, становился „ненастоящим“?» Кто я, каков я – не поздно ли возвращаться к детским вопросам? Известно, «я» выявляется, проявляется и растёт в борениях жизни, то есть в активных контактах с внешним миром, допустим, но… Он предпочёл яростному миру – мирок? Мирок, заключённый к тому же в заколдованный круг? Слова, слова… Ничего себе – мирок! Как бы не так. Его-то «внешним миром» как раз и было искусство, бесконечное, вечное. Но его «я» вовсе не ситуативно укрывалось в искусстве от агрессивной, норовящей ныне свести на «нет» всяческую индивидуальность, вспененной повседневности. Он, собственно, и жил-то полной жизнью как раз в искусстве, которое любил, в тайны которого проникал, о, он опьянялся ими, доводившими до головокружения тайнами, не было бы преувеличением сказать, что живопись, архитектура на него зачастую воздействовали, как изумительный, не позволявший быстро протрезветь алкоголь. В искусстве обрёл он полноценную для себя среду обитания – и внешнюю, и, само собой, внутреннюю, ибо именно искусство давно уже формовало и вело по неисповедимым путям его «я». Да, по неисповедимым! Недаром Шанский прозвал его «мэтром альтернативного искусствоведения». В итоге – несколько блестящих книг и тусклая, с подкладкой из позднего стыда, наскучившая самому себе биография; да и неизвестно, сохранят ли блеск книги. Что если и эту, сильно и смело замышленную книгу, да-да, книгу-авантюру, не иначе как авантюру, и впрямь воспримут как невразумительный хлопок дверью? Хлопок – и обрыв, вечная тишь, гладь; но ведь сперва книгу, пусть и сложившуюся, сброшюрованную загодя, в конструктивных мечтаниях, надо бы ещё написать, сперва приехать надо в Мазер, увидеть; кому надо – ему?! Он топнет ножкой, припугнёт Небеса, играющие молниями зловредных случайностей, – и неминучий обрыв хотя бы отсрочится?