Так, да не так.
Смешивались, спрессовывались в нём самом уже почти семьдесят лет бытовой сор, пейзажи, лица, объятия, поцелуи, слёзы, пиры, похороны, идеи, порывы, желания, мечты, устремления, впечатления, фильмы, полотна, книги… Но нет у многосоставной, долговременной мешанины, в которую воплотились годы, пропорциональных членений, иерархий, нет композиции и, стало быть, направленного тайного содержания, длящегося и сплачивающего разнородные, реальные и иллюзорные, частицы минувшего, тоже нет; ему, признанному дешифровщику-истолкователю композиций, сделалось обидно за бесформенность своей жизни, обходящейся без сквозного смысла. И впрямь, можно ли было бы, к примеру, сочинить и довести до ума роман про столь невнятную, как у него, как бы вынутую из жизни жизнь? Причём с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами, с описаниями природы. Но почему – нет? Вот и заголовочек для такого условного мемуара-романа о жизни, вынутой из жизни, тотчас же прошмыгнул с услужливой издёвкой в сознании: «Семьдесят лет одиночества»; всю жизнь ведь он сам по себе, ему не за кого спрятаться, не на кого свалить вину, не на кого опереться, он – наедине с собой, только с собой.
И вопреки всем невнятностям «отдельной» жизни, в ней, в жизни его, есть… есть престранный, но прочный, сгибаемо-упругий, но прочный стержень. Сам удивился: разве не подтверждает наличие такого стержня эта умственно-чувственная маята на рассвете? Есть контроверза.
Контроверза!
Разве он не слеплен из противоречий и разногласий с самим собой?
Разве в контроверзе – не суть натуры его, не ею ли порождается и стихийность внутренней жизни его, и доминанта «я»?
А развёртывание контроверзы как содержательного посыла и торит, собственно, его индивидуальный путь? И как же нет сквозного смысла у жизни его, когда есть и озвучание контроверзы – тема! Музыкальная тема, тема судьбы с наибольшей полнотой выражает неуловимый смысл жизни, поглощённой искусством, а книги, его книги суть вариации главной темы. К тому же… Он-то – профессор он или не профессор? – должен бы знать, что композиции бывают неявные, скрытые, к тому же во всякой индивидуальной, отдельной жизни, как, к слову сказать, и во всяком сколько-нибудь качественном романе, пусть бессюжетном, свободном, непременно должны обнаружиться, если повнимательнее вчитаться-всмотреться, завязка, кульминация и развязка; так-то, жизнь, как и роман, в скрытном строении своём являющие нам подвижность противоречий, – трёхчастна? И что же, неявная у него когда-то получилась жизненная завязка – завязка из смутных обещаний, совсем не такая, какая сразу захватывает внимание в безыскуснейшем криминальном чтиве? Так-то, тянулась, тянулась и растянулась – резиновая? – почти на семьдесят лет, завязка, и только сейчас, подступаясь к своей главной книге, он приближается к жизненной кульминации; кульминации из… противоречий?
Что касалось развязки, которая, если играла судьба по романным правилам, пряталась пока что за кульминацией, но с неумолимостью овевала уже Германтова препротивнейшим холодком, то о развязке ему сейчас решительно не хотелось думать.
А Пруст смерти не боялся. Как он, зная, что умирает, сказал, диктуя? «Отложим главное на последний миг: я дополню это место перед своей смертью…» Урок интеллектуальной отваги.
И уж точно тебе, ЮМ, не повредит урок иронии или, если угодно, самоиронии; всего-то несколько строк, не забыл?
Так-так-так…
Тук-тук-тук – еле слышно простучали вдали, на мосту, колёса. И – в тишине – кап, кап, кап. И заплясали на обоях алые блики, жарко и весело затрещали смолистые поленья в белой кафельной печке. Перед красноватым, озарённым огнём холстом – Махов, сосед-художник, чей мастихин на глазах у маленького Германтова чудесно превратил когда-то в зеркало белёсый мазок; огонь в печке, огонь – на холсте…