– Ещё на молоке не обожглись, а дуют уже на воду.
От Анюты не смог ускользнуть ещё один нюанс: афиша висела при отце, теперь же в доме появился новый хозяин.
Ольга Николаевна сорок лет Юркуна ждала, а мама ждать не пожелала, быстро отца забыла?
Но ведь и брак с Сиверским у неё, похоже, складывался «не слава богу»; и когда же, когда жизнь её дала трещину? В ушах навсегда застрял её ночной шёпот: «Яша, зачем ты делаешь мне так больно?» Потом послышался её сдавленный и дрожащий, почти беззвучный плач; потом – тишина, и что-то уже зашептал, зашептал, целуя и утешая, Сиверский, и потом они ворочались, долго тряслась кровать… А утром Сиверский, как ни в чём не бывало, шумно клокотал и булькал в ванной, полоща рот.
И он, Германтов, делал больно Кате; и она тоже шептала ему: «Юра, зачем, зачем…» И он её утешал, как мог, и их тоже мирила ночь, и тоже тряслась кровать, и засыпали они, обнявшись, но… скупился, не отдавал жизненное тепло, затем и сам почувствовал ответное охлаждение… И при всех колебаниях отношений, настроений мял, непроизвольно, как глину, мял, а ей было больно.
Бесконечная – от поколения к поколению – эстафета боли? Круговорот боли?
Обязательно надо наделать мелочных подловато-жестоких глупостей, чтобы потом, когда ничего не вернуть и не исправить, безнадёжно мучиться по ночам?
Накипело, а никак уже от накипи не очиститься.
И на вопросы свои уже не найти ответов.
Но – не всё потеряно? – тени по-прежнему толпились у его ложа, склонялись над ним знакомые лица.
Какой контраст с фантомно-эфемерной фигурой отца – Германтов и вообразить-то отца не мог, остались ведь всего две жалкие фотки, серенькие, расплывчатые – являл Яков Ильич! Как он, нацеливая с хищным прищуром кий, тяжело нависал над зелёным плосковатым корытом большого бильярдного стола в Доме архитекторов, как ловко умел играть «на две лузы». Притягательное воплощение жизненного азарта, телесности и породы: высокий и широкоплечий, массивный, с густой, чуть курчавой сединой на висках и затылке, фактурной серебряной скобой охватывавшей раннюю лысину, со скульптурно-выпуклым, словно приподнятым над эффектно посаженной головою, столько дружеских и не очень дружеских шаржей спровоцировавшим, торжественно бликующим лбом, и внимательными, чуть усталыми глазами за толстыми стёклами роговых очков; ко всему – заразительный, раскатистый смех, до сих пор звучащий в ушах.
Лоб! Всем лбам – лоб! – говорили о Сиверском.
И ещё его называли куполом.
Или – студенты в устном творчестве изощрялись, – купольным кумполом.
Германтову запомнились шумные, надрывно-весёлые вечеринки, которые увлечённо режиссировал Сиверский, предварительно выдумывая для каждой вечеринки особый сценарий: гостям, к примеру, надлежало приносить клетки с певчими пташками. Почти все принесли прыгуче-вёртких, палево-жёлтеньких канареек; торжественная гостиная с тёмно-синими, в золотую искру, обоями и большим овальным столом, сверкающим фарфором и хрусталём, в тот вечер напоминала птичий рынок. Чем закончилась затея с канарейками – финал вечеринки Сиверский называл непонятным тогда Германтову словечком «кода», – Юра так и не узнал, зевал слишком выразительно, отправили спать, а утром забыл спросить, теперь же спрашивать было некого. А как-то гости покорно принесли бледно-лимонных, розовых, сиреневых рыбок в банках с водой, и вот уже все рыбки лениво шевелили кисейными плавниками в заранее приготовленном аквариуме с водорослями, кормом и резиновой трубочкой, из которой выпрыгивали пузырьки воздуха… Увы, затея с рыбками закончилась печально: вскоре разноцветные рыбки, порезвившись в воде, взятой из-под крана, сдохли, всплыли кверху животиками… В другой раз гостям предписывалось являться с воздушными шарами на намотанных на пальцы нитках, шар служил летучим входным билетом, чем больше гостей, тем больше шаров. На время, пока ели, пили и хохотали, шары подвешивались к рожкам люстры – да-да, в гостиной сохранялся мемориальный уголок со старым-престарым письменным столом, старым кожаным диваном (маме были дороги эти вещи), но уже тогда в гостиной, с учётом прогрессивных вкусов Сиверского, висела вполне модерновая для заскорузлых тех времён люстра с пятью латунными рожками и стеклянными колпачками в виде миниатюрных горящих белым пламенем факелов, а не привычно-громоздкий, на металлическом каркасе, шёлковый купол-абажур с бахромой и витыми, на концах распушенными кистями. И все привязанные к рожкам люстры воздушные шары, синие, зелёные, красные, лиловые, жёлтые, сбивались в фантастическую многоцветную нервно-подвижную, чуткую к любому дуновению тучу под потолком, а под конец вечеринки… Так и не родилась, сколько ни тужились, истина: спорили взахлёб надо ли, не надо сносить псевдорусский, с мозаично-яркими шатрами и маковками храм Спаса на Крови, чтобы с Невского открылся вид на строгий ампирный дом Адамини; Фомин, сам проживавший в доме Адамини, горячо и убеждённо на третьей рюмке начинал всем телом трястись и взывать к градостроительной справедливости, требовать сноса оскорбительного храма со всеми его вызывающими силуэтными чрезмерностями и безвкусными украшениями. Была у очаровательного Игоря Ивановича Фомина мечта… Помнит ли ещё кто-то Фомина тех лет, моложавого, умного, парадоксального, остро-ироничного, прыткого, быстрого на меткое слово, и – ко всему этому – подвижно-пружинистого в жестах своих и переходах из позы в позу, изящного и галантного рыцаря-кавалера, материализовавшегося из женских грёз? Так вот, очевидные достоинства взыскательного рыцаря-кавалера, смеха ради принимавшего несколько раз за вечер, но на минуту-другую всего, позу роденовского мыслителя, трогательно оттеняла навязчивая профессиональная мечта, будто бы выражавшая глубинные веления самой жизни: он хотел, страстно и упёрто хотел, – недавний конструктивист унаследовал страсть своего великого отца, Ивана Фомина, к ампирному единообразию? – снести неуместный и чужеродный аляповатый храм, кричащий символ азиатчины в сердце Петербурга, снести и всё тут… Вновь театрально затрясшийся от святого негодования Фомин тонким платком промокал капельки пота на ранних залысинах, но давний фоминский друг-соавтор Левинсон, как бы из принципиальности раскалывая творческий дуэт, стойко сопротивлялся вандалистским поползновениям; при этом оба спорщика, утопая в креслах, уже шаловливо болтали ножками… Артист Левинсон сперва надеялся попросту отвлечь от бредовой идеи друга жалобным рассказом о душевных и технологических муках изготовления своих стеклянно-хрустальных колонн для станции метро «Автово», когда отвлечь-разжалобить не удавалось, отбояривался от друга-соавтора шуточками, пристыживаниями, потом, поскольку очиститель Фомин упорствовал, громко повторял свои агрессивные аргументы, неутомимо требуя поскорей заложить взрывчатку под оскорбляющий тонкие вкусы храм, разыгрывал серьёзный отпор родовитому высокообразованному вандалу и даже возмущённо пухлой ручкой размахивал… «Сколько бесценных деталей для мемуаров, – усмехаясь, вспоминал Германтов, – сколько пропадает деталей». А под конец вечеринки на горласто-весёлом, с бессчётными подначками конкурсе выбирался смельчак-умелец, способный эффектно разрезать большой, двухкилограммовый, торт из «Норда», то бишь, прости Господи, из «Севера» – «Норд», разоблачив космополитизм вкупе с низкопоклонством, уже года два-три как переименовали. – Ну, кто не на словах, на деле владеет Золотым сечением? И конечно, перед тем как вооружиться большущим ножом и мельхиоровой лопаткой, победитель конкурса артистично, как в чаплинской кинокомедии, пытался швырнуть торт кому-нибудь, хоть и самому Сиверскому, в лицо, и конечно, тот, якобы избранный ни за что, ни про что позорной мишенью, не менее артистично разыгрывал мимический испуг, даже ужас, лицо прикрывал ладонями с растопыренными пальцами… А когда торт благополучно разрезался и поедался, когда и допивалось уже вино, все шары отвязывались от рожек люстры и с балкончика под ликующе-дикарские крики и апло