Да, был взят под крыло.
Так и сказал-спросил однажды кто-то из гостей, кажется, Левинсон: «Как вам, Яша, работается под крылом у Льва Владимировича?»
Но мог ли Яков Ильич, такой большой, у кого-то под крылом поместиться?
Пусть и под крылом Льва…
Под крылом Льва, под крылом Льва… что-то новое в зоологии.
До чего же эффектно смотрелся Яков Ильич, крупный, сильный, непобедимый, как ярмарочный силач, на балконе с витой чугунной оградой; балкон располагался над эркером нижнего, четвёртого, этажа, словно корабельный балкон, выступающий из капитанского мостика; капитанским мостиком, очевидно, служила Сиверскому вся их вытянутая вдоль фасада квартира; на балконе Яков Ильич, вознесённый над городом, раскуривал трубку… Юра, обычно замкнутый, отчуждённый, полюбил отчима вопреки приступам своей глухой ревности. Действительно, что-то властно-притягательное было в живой горячности массивной его фигуры, во взгляде, добром, но требовательном, пробивавшем толстые стёкла очков, и в раскатисто-рокочущих, порой громоподобных тембрах густого то баса, то баритона – «Надо шевелиться, шевелиться!», – рокотал Сиверский, обхватывая пасынка за худые плечи, – в весомых размашисто-плавных жестах, в самой обстоятельности ненавязчивых, хотя убедительных таких объяснений. И, разумеется, Яков Ильич волшебно потрафил тайным ожиданиям Юры, когда повесил над его кроватью две старинные гравюры, два городских вида, запечатлённых с самых выигрышных, хотя вполне примелькавшихся, канонических для этих чудесных городов, как говорят теперь, «открыточных» точек, – на одной гравюре простиралась Нева с пологими волнами, лёгкими парусниками и многомачтовыми торговыми кораблями, Нева в самом широком месте её, у Петропавловской крепости, на другой был угол Палаццо Дожей, колонна с крылатым львом, и тоже корабли, лодки на фоне блещущей лагуны и монастыря Сан-Джорджо-Маджоре.
Да, выходит, не только у Льва Руднева, но и у бронзового льва сказочно отросли птичьи крылья.
Чтобы смог взлететь на колонну?
Несколько шагов по прямому, как линейка, коридору или короткий пробег по скользким, навощённым, натёртым до блеска паркетным ёлочкам на трёхколёсном велосипеде; белая, с пухлыми филёнками и облупившейся на гранях-фасках филёнок масляной краской, дверь, из-за неё, будто бы из потустороннего мира, доносились приглушённые голоса тёти Анюты и дяди Липы, родственников отца; над комнатной дверью была, помнится, антресоль, на антресоли в бумажных мешках истлевали пересыпанные нафталином старые пальто и платья Анюты…
Что понуждало Германтова возвращаться в то далёкое родственно-коммунальное пространство, переоборудованное памятью в одну из архивных ячеек времени, где с детства его хранились, да и будут храниться до тех пор, пока сам он не умрёт, мгновения уникальной и неприметной жизни?
Пытаясь что-то понять в себе, почти что семидесятилетнем, воссоздавал мизансцены и реплики из давно отыгранной печальной комедии?
Они, Анюта и Липа, ещё с дореволюционных лет проживали в этой четырёхкомнатной квартире, принадлежавшей им целиком, о чём свидетельствовала на грубо замазанной коричневой краской двери потускневшая медная табличка с каллиграфической гравировкой: «Леопольд Израильевич Геллерштейн».
– Два «л», учтите и запомните, в слове «Геллерштейн» два «л»: – строго предупреждал всегда нового собеседника, находившегося на другом конце провода, дядя Липа, сообщая по телефону, стоявшему в плоской, с залоснившимися обоями коридорной нише, на полочке, под календарём с саврасовскими грачами, свою фамилию; потом, убедившись, что правописание столь сложной фамилии усвоено собеседником, Липа открывал лежавший рядом с телефоном блокнотик: – Да, да, я вас слышу, а вы, уважаемый, меня слышите? Есть контакт? Отлично! Теперь, если можно, чтобы потом не забыть, ваши координаты…