Выбрать главу

– С лица, конечно, воду не пить. Но что сталось с моими локонами? – шептала Анюта. – Теперь я – форменный пудель, облезлый, смердящий пудель. Вот тебе, Юрочка, наглядный пример: так проходит земная слава.

Он тоже, наглядного примера ради сдвинувшись и чуть качнувшись, посмотрелся в то дрожавшее от дрожания Липиной руки зеркальце. Их лица, его и Анюты, такие разные, контрастно-разные лица, такое юное, пустое – и такое… довершённое, где каждый завиток тускло-неживых волос, каждая тонкая, будто в затверделом воске вырезанная острым-острым резцом морщинка были на своём, назначенном свыше месте, как единственно возможные слова на странице классической книги; там, в глубине зеркальца, редкие седые кудряшки, жёлтая щека в густой сеточке морщин сближались с гладкой румяной щекой, и он словно завидовал многозначительности её морщин.

Ждала ли его земная слава? И каким сам он будет, потом, после славы? Тоже умудрённо-сморщенным, болезненно-жёлтым? Об этом ещё не задумывался; и, само собой, тогда ему в голову не могло прийти, что он тоже смертен.

Внимательно, придирчиво изучив себя в зеркале, умывшись, Анюта с помощью Липы – последние годы он кормил её из ложки, как ребёнка, – съедала гречневую кашу с молоком или яйцо всмятку, а пока ела-глотала, в глубинах памяти оживала Эви, эстонка-молочница: нынешнюю подбеленную жидкость, которой торговали внизу, в одном из лучших в городе гастрономов, и сравнивать нельзя было с густым – неотличимым от сливок, правда? – молоком из Эвиного бидона… А какая чудная получалась из Эвиного молока домашняя простокваша…

И несколько раз в день, когда совсем уже не могла Анюта самостоятельно перемещаться, Липа подносил ей тазик, эмалированную кружку с водой… Она, умиравшая, не желала расставаться с привычкой, по несколько раз в день омывала руки с ромашковым мылом, только с ромашковым: такой был бзик.

Как долго и мучительно её покидала жизнь!

И как отважно и стоически терпеливо она ещё задолго до критического обострения болезни за свою жизнь и за своё место в жизни боролась.

– Времена выдались гнусные, какие-то сразу, едва власть после октябрьско-ноябрьской заварушки переменилась, протухшие, будто б падалью провонявшие, – вспоминала, посмеиваясь, мол, навозная куча благоухает, а жемчужного зерна нет-как-нет. – Осмелюсь напомнить: была страна рабов, страна господ, да? И вы, мундиры голубые… Помните? И вот, пожалуйста, протрезветь не успели, а получите сразу всенародное счастье – господ долой, на свалку истории: рабоче-крестьянские рабы уже и правили, и другим рабам, из грязи в князи рванувшимся, всем этим дыбенкам-крыленкам с партбилетами, подчинялись, ибо ненавистные некогда мундиры голубые своевременно простонародными, хотя куда как более страшными, чёрными кожанками заменили. Недобитки из «бывших» и тихие лишенцы перетрусили, в щели забились, а победивший пролетариат в малопочтенных делах своих и заботах, простите за прямоту, быстро изгадил-испоганил всё-всё вокруг. Так бесперебойно и бесстыдно-нахраписто, так неправдоподобно быстро гадили, заплёвывали, заблёвывали, что сквозь землю провалиться хотелось; да ещё оглушающе глупые гласы труб, крикливые и нудные кумачовые праздники. Заплёвывали? Именно так – заплёвывали; я, как знаете, плевки за божью росу никогда не принимала. И никогда, нечего греха таить, на святость всенародную не молилась, униженных-осорблённых не идеализировала, тем более – не возвеличивала. Даже стон лишившегося шинели Акакия Акакиевича, стон, который немалый переполох вызвал на сострадательных Небесах, меня не очень-то волновал, но, – говорила, говорила, а Юра мотал на несуществующий ус, – я, как вы знаете, кроткая по натуре, а в семейном ли кругу, на гимназической скамье мне внушались добрые чувства, я на милость к падшим настраивалась. Но, случалось, и я вскипала яростью благородной, уживаться со скотством и противно, и трудно было, а падшие они же уроды-победители, которые и в подмётки самым глупым царским чиновникам не годились, – обосновывались, между тем не боясь оконфузиться, на века. Из всех возможных вариантов действий наихудший, воодушевившись новой порцией продиктованных сверху лозунгов, выбирали всегда… Занюханые шарашкины конторы свои перво-наперво обставили железными шкафами государственной важности – для казённо-косноязычных, но якобы секретных бумаг, а что было в писульках, в тупой их канцелярщине засекречивать, что? И от кого же было засекречивать, от кого? Ну, разве что от мелочных полуграмотных проходимцев всех мастей, которые откусить желали, за неимением чего-нибудь посъедобнее, от постного чёрствого пролетарского пирога, – непрестанно и мучительно, до конца дней своих, переживала она глубину катастрофы.