И тут сентиментальность в ней, твёрдой, непреклонной, пробуждала уже Шульженко: «В запылённой связке старых писем мне случайно встретилось одно, где строка, похожая на бисер, расплылась в лиловое пятно…»
И – растворявшая волнение тишина, и, казалось, безмятежный покой; если бы не раскачивания маятника, можно было б подумать, что время остановилось.
И тут же свежий воздух затекал в открытую форточку, трепетала голубая, в мелкий белый горошек, муслиновая занавеска… И опять с блаженной улыбкой слушала она чириканье воробьёв, гуление голубей.
Но трамвай трезвонил, раздражающе скрежетал на повороте колёсами.
Бом-бом-бом – напоминали о себе часы, замолкали, а Липа машинально доставал из кармашка жилетки свои, швейцарские… А Анюта саркастически вопрошала:
– Ты куда-то спешишь?
И вдруг птица задевала крылом стекло, и стекло дрожало, дрожало, как струна контрабаса, и Анюта радостно вздрагивала…
И хлопала, будто пушка выстреливала поблизости от неё, у самого её уха, дверь от сквозняка, и опять радостно вздрагивала Анюта… Её страдания облегчались естественными голосами природы, высвобождавшей вдруг внутреннюю свою энергию; небо вздыхает, как-то прошептала; когда случался порыв ветра и доносился шелест листвы, когда шумно и весело, с ускоряющейся барабанной дробью крупных первых капель по жести проливался дождь, она внимательно смотрела, как подпрыгивали, перед тем, как рассыпаться в серебряную пыль, капли, а омертвевшие губы её трогала едва заметная и какая-то отрешённая, словно отслоившаяся от её эмоций улыбка… А как мечтательно вслушивалась она в завывания вьюги.
Юра, однако, запомнил Анюту и тогда, когда она ещё в состоянии была не только слушать грустные лирические песни войны и потерянно улыбаться звукам ушедшей жизни, но и отправиться погулять – если благосклонно сопутствовали ей, как говорила она, биоритмы. Анюту с Юрой не могли испугать промозглые туманы, сырые липкие снегопады, морозы с обжигающим ветром; гуляли поблизости и – тьфу-тьфу, тьфу-тьфу – добирались на пределе сил её до вокзала и медленно-медленно брели обратно. Выходили, Анюта здоровалась с Русланом, кадыкастым дворником-татарином в демисезонном ватнике и просторных штанах, заправленных в высокие кирзовые сапоги; когда выходили, неутомимый Руслан мёл тротуар, или соскребал с тротуара фанерной лопатой снег, или сбивал ломом наледь. Иногда у дома, поближе к арке подворотни, чтобы невыгодно не контрастировать с большими зеркальными витринами гастронома, причаливала двухколёсная тачка инвалида-старьёвщика – этакий похожий на детскую песочницу ящик с высокими бортами из выкрашенных небрежно досок. В ящик сбрасывали всякую рухлядь: помятые, словно выстоявшие во многих боях доспехи рыцарей-крестоносцев, медные, с перфорациями, футляры большущих керосиновых ламп, заплывшие копотью проклятого прошлого канделябры-подсвечники с чудесно сохранившимися желтоватыми огарками толстых свечей… «Сколько свидетельств затаилось в каждом предмете, сколько свидетельств, рухлядь, а свидетельства – на вес золота», – вздыхала Анюта. И старую одежду, какие-то сюртуки с галунами, протёртые зипуны и пиджаки с жалкой бахромою на рукавах, засаленные парчовые платья и сказочно шикарные дырявые шляпы тоже сбрасывали в тачку, за что-то даже старьёвщик расплачивался какой-то мелочью, а что-то тут же за такую же мелочь продавал, и, не умолкая, выкрикивал: «Шурум-бурум, шурум-бурум», а Юра с Анютой, называвшей эту уличную куплю-продажу «универмагом шурум-бурум», посмеивавшейся и головкой покачивавшей – универмаг к дому подвезли, не надо на толкучку за барахлом переться, – стояли и ждали, пока медлительный красный трамвай свершит свой эпический поворот со Звенигородской улицы на Загородный проспект или – с Загородного на Звенигородскую… Иногда дуга с сухим потрескиванием зеленовато искрила, бывало, что и из-под колёс, натужно, всем весом вагонов на повороте надавливавших на рельсы, вылетали искры, но вот, мотнув тяжёлым гранёным, с обрубком железной колбасы, задом, громоздкий трамвай-американка, казалось, с облегчением покатил…