— Что скажешь еще? Ты что-то еще хотел сказать горького, обидного, не так ли?
— А то, что говорю сейчас, не горько? Сладко как мед? Тогда ты не поймешь меня. Что слово для глухого? Цветы для слепого? Язык для немого?
Кебес махнул рукой, чтобы хор продолжал, но Мес снова сказал:
— Заткнись, хор! — и хор снова заткнулся.
— Нет, не для того он убивал Ленту, — говорил Мес, — чтобы дать дорогу тебе. У него собственные планы. Крикни хору: «Продолжай!» Прикажи снова петь дифирамбы! Наслаждайся! Тебе недолго осталось, и спеши ловить каждый миг.
— Это нечто новое.
— Все это старо, как мир. Тебе никогда не сравниться с Сетом по части хитрости, коварства, вероломства и великого искусства продавать. Сегодня он охотится за членами Семьи и он премного преуспел. Он уже вывел из строя мать и сына, одну за другим, и остальные, проникнув в суть его, разбежались. Нет и не будет мира, когда царит в мире подлость. Скоро подойдет и твой срок, Кебес.
Тот молчал. Темное лицо его еще больше потемнело, складки превратились в узкие глубокие прорезы, глаза совсем утонули в щелках век.
— Почему я, Тот? — сказал он вдруг.
— Что?
— Почему я? Почему меня ты избрал объектом для своих непонятных исканий? Благодарю, конечно…
— Ты, видно, меня не так понял, Себек.
— Подожди-ка, Тот. Помолчи. Я понял то, что понял. Сет мне друг, так? Друг. Нехорошо предавать друзей. Пусть сначала он предаст меня, а там посмотрим. Сам посуди, Мес: я Архонт. Кто меня сделал им? Сет. Кто поддержал меня, тогда как все вы были против? Сет. Кто устранил ненужных и виновных? Сет. А вот твою роль здесь, Тот, я что-то не угадываю.
Даже в этом бушующем мире приходило время ночи: здесь это выражалось в том, что небо медленно засыхало красно-коричневым струпом, утрачивая свою дневную окраску свежераскрывшейся раны, — темнело. Мес взглянул наверх. Кебес сидел, ожидая ответа.
— Ответа не будет, — наконец сказал Мес. — Ты спрашиваешь: почему ты? Не знаю. Ты казался мне разумным. Нет, ты, конечно, разумен, но как-то по-своему. Все вы как-то иначе, по-другому мыслите. Странно. Сет тебе друг… Но в такой же степени он друг и всем нам. Он опустил голову, а затем громко произнес:
— Гогна!
Острый его взгляд впился в Кебеса. Но на того это слово, сверх всяких ожиданий, не произвело ровно никакого впечатления. Каменный лик его не шевельнулся ни одним мускулом, глаза не выглянули из бойниц век. Неподвижный и почти величественный, восседал он на своем троне и смотрел на Меса с высокомерием.
Когда Мес занес уже было ногу над первой ступенькой, он вдруг вспомнил.
— Пой, хор! — приказал он.
И уже за своей спиной услышал, как хор заголосил:
— Ты, воздевший рога Хатор, рыкающий зевом Сехмет, крадущийся по ночам тенью-Анубисом, ты, рождающий волну и заливающий пламя, несущий и мир, и меч, воцарился навеки, крокодил победоносный!
Сын бога. Сын бога. Когда человек, взыскавший все почести и грехи земные, пресыщен и утолен, когда кровь и порфира не пьянят его более, а лишь тяготят подобно тайному знанию, он начинает именовать себя сыном бога. Вот что предшествует этому — шествия жестоких жрецов, лица в гордыне живущих, безобразные обагренные истуканы, факельные отблески на золоченых митрах, трон и — титул — Сын Бога. Действо еще более величественное и мрачное. Сама жизнь протестует и, стеная, все же подчиняется нелепым, человеком установленным правилам, чтобы потом, подобно вырвавшемуся из узилища плотины потоку, смести и самого человека, и его странные законы. Сын бога. Что в имени, коли не пребываешь таким? Звук пустой и гулкий. Живые мумии-фараоны, восточные сатрапы и цари, насурьмленные и пропитанные благовониями, Цезарь, Август, Нерон, Коммод, Элагабал, — сердца жестоковыйные! Как спасетесь, ежели не смирились? Верблюды, сквозь игольное ушко протискивающиеся!
Время неосязаемо для человека. Оно — просто нечто, его сравнивают то с рекой, то с потоком, что в сущности одно и то же, хотя сравнение это, по-моему, довольно образно. Но, несмотря на это, человек не понимает и не может понять время. Часы, складывающиеся в дни, а те — в годы, для него проходят незаметно, а потом наступает момент, когда он говорит: «Эва! Смотри, а жизнь-то уже прошла! Это ж надо же!» Неразумный! А на что жизнь тебе?
Я помню все. Пусть твердят полоумные, что те, кому дано больше, чем век, живут одним днем и памяти не имеют. Память их остра и тверда. Но некоторые из них не хотят помнить. Это их выбор. Я помню все. Когда-то — было это в сияющие века пирамид и власти золотого урея, — преисполнившись знания и умения, я высек некоторые мои мысли на некоем зеленом камне. Ныне, находя в древних алхимических фолиантах те мои слова, я понимаю, что давно утратил подлинный их смысл и что теперь они не более, чем звук пустой и гулкий. Помните? «Истинно. Несомненно. Действительно. То, что находится внизу, подобно находящемуся наверху, и обратно, то, что находится наверху, подобно находящемуся внизу, ради выполнения чуда единства». Согласно мне сегодняшнему, речь тут идет о половом акте. Дальше в той штуке, которую называют Изумрудной Скрижалью, слова и понятия становятся все запутаннее, пока разум, эта уставшая ищейка познания, не начинает крутиться на месте, ловя себя за хвост. Но кончается толково: «Вот почему я был назван Гермесом Трисмегистом — обладающим познаниями троякой философии мира». Нескромно, но есть, есть в этом самодовольстве что-то, что притягивает и заставляет уважать. В те времена я был довольно толковым парнем. То не была моя автобиография, вырезанная в камне. То были всего лишь некоторые отвлеченные мудрствования, коими я забавлялся то ли на сон грядущий, то ли с мыслью об обескураженных потомках. Впоследствии вокруг них выросли целые горы и леса алхимических бредней. Я к этому не имею ровно никакого отношения.
Ну, а раз речь зашла о потомках — так прямо, просто даже без уверток, — то я и их помню, всех до одного. Речь идет о моих сыновьях. Все они — личности известные, упоминаются то там, то здесь, причем в источниках, седой авторитет которых никем не ставится под сомнение. Я не был рекордсменом по части деторождаемости среди всех обитателей Вершины, кое-кто меня в этом даже переплюнул, но и мои достижения не так уж плохи: у меня было восемь сыновей. И это еще если исключить из списка тех, кому я лишь приписывался в качестве родного папы. Восьмеро — это точно, мои. Остальные — быть может, фикция, возможно, подвох.
Он лежал с закрытыми глазами на кровати, своей кровати, под приспущенным балдахином. В комнате свет не горел, а поэтому давно уже темнота снаружи влилась сюда через окно и затопила комнату, сделавшись особо черной по углам, под столом и кроватью, — там стояли озерца чего-то чернее, чем мрак. Он лежал с закрытыми глазами и, похоже, спал. Что такое память? Это сны. Мы гоним память, но она мелкими бродильными пузырьками всплывает в наших снах, от нее никуда не денешься, и ночные видения поэтому — что-то вроде второй жизни, жизни в прошлом. Память не бес, ее не изгонишь экзорцизмами, ее не проводишь вежливо за дверь, чтобы она, будто непрошеный гость, мокла под осенним дождем забвения, она всегда с тобой и всегда — жива.
Его имя было Пропилей. В этой своей ипостаси он никогда не соперничал с Янусом, также привратником, а покровительствовал скорее путникам и вообще всем идущим по дорогам, нежели покушался на смелое владычество над всяким началом. Гермы были его символами, разрушить их значило навлечь на себя тяжкий грех и гнев его. Поэтому Геростратов не находилось. Символом его была герма.
Он находился на перевале. Здесь свистел и плакал ветер и навалены были обо — кучи гладких шлифованных камней. Вдали возвышался длинный, истрепанный ветрами шпиль субургана, возле росла кучка уставших голых полукустарников-полудеревьев, похожих одновременно на внезапно одумавшееся оседлое перекати-поле и куст терновника — излюбленное пристанище плакальщика баньши. Странно, но он видел только свой перевал, остальные детали, как-то: горы, вершины, вечные снега, ручьи и водопады, — были скрыты густым туманом нежелания их видеть. Итак, только исхлестанная всеми ветрами лысина перевала и он, Пропилей.