Переводчик выкрикивал фразы из обращения Наполеона к московским жителям, мастеровым, работным людям и в особенности крестьянам с призывами выходить из лесов, возвращаться в дома, к труду, неся почтение и доверие к стопам завоевателей. Обращение расклеено было по всей Москве, специальные нарочные разлетелись с ним по подмосковным уездам, где во многом и полегли, забитые дубьем или поднятые мужиками на вилы и пики. Таков был ответ простых людей на предлагаемое «покровительство и защищение».
Долго надрывался еще переводчик-гувернер, безуспешностью своих стараний напоминая зазывалу балагана на пустой площади, но Ямской бор молчал. Строгим взглядом сдерживая нетерпение партизан, рвавшихся в бой, Курин ждал, прикидывая в уме, когда Егор Стулов успеет обойти неприятеля лесом с отрядом своих конников, чтобы с первыми выстрелами налететь со стороны Богородска — они не ждут оттуда нападения — и ударить дружно и одновременно. А главное, застать французов врасплох: внезапность и дерзость нападения — верные спутники их удачи. Никто Курина не учил тактике боя — верность решения подсказывали ему врожденная интуиция, ум, крестьянская сметка.
Накануне сражения в Субботине к ним в наскоро разбитый лесной лагерь ночью добился верховой на взмыленной лошаденке, мужик из деревни Степурино.
— Еле отыскал вас, — заговорил, отдышавшись. — У нас беда, жгут деревню, человека живьем спалили… Днем зашло двое мародеров при ружьях. Мы ничего такого не замышляли, целовальник даже вина поднес злодеям. Ну, подошли мужики, бабы, дети — не замают, смотрят. А один запьянел и вдруг цап, бесстыдник, молодайку за руку — пошли, мол… Муж молодухи и оттолкни охальника, а тот за ружье, ну его и колом сзади. И второго порешили — стрелять зачал. А к вечеру их целая волчья стая налетела. Хорошо, караульные упредили, мы всей деревней в лес, и рассудили к вам идти, слышали про ваше геройство. Все ушли, а крестьянин Лукьянов Лексей заупорствовал: не буду, говорит, как заяц травленый, бежать из родного дома и, не слушая уговоров, заперся. Супостаты постучали, постучали да и зажгли избу-то. А Лексей не вышел, так и сгинул в огне.
Степуринский мужик умолк, всхлипнул, вохненские угрожающе зашумели: «Правильно, в колья их, иродов, не давать пощады!..» «Будьте уверены — отомстим, — сказал сдержанно Курин, и в голосе его слышались и гнев, и боль: — И за Степурино, и за остальные зверства отольются им наши слезы».
Можно задаться сегодня вопросом: а не слишком ли сурово поступали они, убивая порой даже одиноких, отбившихся от своих отрядов фуражиров? Нет, это была праведная месть — за разграбленные и сожженные жилища, загубленные жизни, издевательства, грабежи и насилия. Опьянение победой, свидетельствует история, превращает завоевателя в варвара. Даже наполеоновский генерал де Сегюр с горькой откровенностью писал: «Мы становились армией преступников, которую осудит небо и весь цивилизованный мир». Что ж тут удивительного, коль многие завоеватели отправлялись на суд небесный прямо из подмосковных, калужских, смоленских городов и деревень.
Когда в Тарутинский лагерь прибыл бывший посол в России генерал Лористон, которого Наполеон уполномочил склонить Кутузова на переговоры о мире, он, между прочим, обиженно заговорил и «об образе варварской войны», которую якобы русские ведут с ними. Обиды свои дипломат адресовал не армии, а именно жителям, которые безжалостно истребляют французов, и просил «неслыханные такие поступки унять». С аналогичными претензиями обратился к главнокомандующему и начальник штаба французской армии Бертье, предлагая устранить нападения крестьян-партизан, дабы «дать настоящей войне обыкновенный вид».
Фельдмаршал Кутузов — маршалу Бертье: «Трудно остановить народ, ожесточенный всем тем, что он видел, народ, который в продолжение двухсот лет не видел войны на своей земле, народ, готовый пожертвовать собою для Родины и который не делает различий между тем, что принято и что не принято в войнах обыкновенные». Иными словами (по знаменитому определению Л. Толстого), «дубина народной войны поднялась со всею своею грозною и величественною силою и, не спрашивая ничьих вкусов и правил… гвоздила французов до тех пор, пока не погибло все нашествие».
Ночь в партизанском лесном убежище накануне сражения в Субботине прошла в тревоге. Лишь немногие — кто от беспечности безмятежного удальства, вроде Федьки Толстосумова, а кто по слабости физических сил, как дед Антип, прикорнули под деревьями, прислонясь спиной к шершавому стволу и не выпуская из рук пики или ладно оструганной рогатины. Наконец около одиннадцати часов утра, сам истомившись от ожидания, Курин подал команду: «Пора!» — и они в отчаянном и бесстрашном азарте обрушились на французов, подбадривая себя громовым «ура!». Из переулка с тыла тоже с какими-то нездешними криками (ну чисто татары) вылетела, к полной неожиданности противника, мужичья кавалерия, и все схлестнулись, смешались так, что в тесноте боя даже немногие ружья в крестьянских руках, взятые за ствол, служили дубиной гвоздящей. С голыми руками остервенело бросились на врага подоспевшие степуринские мужики.
Часть кавалеристов все же прорвалась, остальные полегли, и лишь трое гусаров каким-то чудом остались живы, да и те, видя ярость окруживших их людей, жильцами себя на белом свете уже не считали.
Курин подоспел вовремя, чтобы пресечь неизбежный самосуд, дрожащих гусар связали и отвели с глаз долой в избу. Туда же вошли и начальники — Курин, Стулов, сотский Чушкин, кое-кто из стариков — и нате вам, туда же, лопоухий, то есть легкомысленный, Федька Толстосумов, и, что странно, Герасим Матвеевич, герой и партизанский повелитель, с ним дружески и уважительно обходится. У народа глаз зоркий, видели, как взял Федьку под руку и тихо — но кой-кто слышал, спросил: «Это тебя, что ли, выкликали французы на разговор? Чего же не вышел?» А Федька вроде бы ответил: «Только попадись им в когти — ужо поцелует ястреб курочку до последнего перышка».
Теряясь в догадках, одни безоговорочно отказывали Федьке в его возможности серьезного отношения к жизни. Мол, балаболка, ушел шалопутом в Москву, а теперь вернулся, не шибко, видно, умишком прибогатившись. А другие недоверчиво качали головами: «Э-э, не скажи, тут дело тайное… Герасим за дурость привечать, чай, не стал бы».
Держали совет в избе недолго. Погоревали о погибшем кузнеце, нескольких раненых партизан решили переправить в лесной лагерь — под присмотр женщин.
На сей раз трофеи, что лошадьми, что оружием взяли, и вовсе сказочные. Сразу договорились: на одного чтоб осталось по ружью, пистолету или сабле, а кто хапнул лишку — переделиться по справедливости. Спорить не стали — разумность передела казалась очевидной. Герасиму, как предводителю, вручили все-таки два пистолета и саблю — так думалось проявить к нему особое доверие и уважение. Сам Курин в этом бою двоих врагов острейшей пикой пронзил насмерть, бросался туда, где подсобить надо, и так поглощен был боем, что оказался без добычи. Федька колебался, что оставить — ружье или пистолет, красивая игрушка пистолет, ничего не скажешь, но, сожалеючи вздохнув, взял ружье.
— Выйдет заряд — а все равно в руках надежная дубина, — объяснил свой выбор. — Сподручно. Вон Иван Яковлевич (Федька повернулся к сотскому Чушкину) лихо как нынче считал ружьем супостатовы головы. Ажно завидно.
Никто не улыбнулся шутке — обдумывали смерть кузнеца, первого односельчанина, погибшего в сражении.
Не своей смертью, как от бога заведено, ушел из мира добрый человек, а насильственной, и детишки остались — мал мала меньше.
— Тоже божья смерть, — задумчиво сказал Курин, — в бою потому что, за отечество.
Стулов, во всем привыкший блюсти порядок, сказал, что надо бы неприятельские трупы побыстрее прибрать с глаз долой.
— А че их прибирать? — неожиданно заершился сухонький низкорослый дед Антип. — В топь их, вражьих сынов, в болото, пусть трясина их прибирает.