Вечером у постоялого двора остановил повозку подозрительный человек. По платью да щекам лоснящимся если судить, вроде купчина, а вид диковатый, словно черта среди бела дня увидел. Купчина, отчаянно нервничая, спросил овса лошадям.
— Да поторопись, христа ради, любезный, хорошо заплачу.
— Куда столь поспешно, ваше степенство? — заинтересовались мужики.
— Во Владимир, а там, бог даст, куда глаза поведут.
— Издалека, ежели не секрет?
— Да какой там, православный, секрет: из Москвы-матушки. Пропала златоглавая, отдали супостату на поругание…
Крестьяне опешили, взволновались: «Да ты что… Да ты как… Да типун тебе на язык, вражина бессовестный, шпийон бонапартов», — и за грудки, и по шее, и по уху. Когда на шум поспешно подошли Стулов и сотский Чушкин, помятый купчина одной рукой придерживал надорванный ворот, другой прикрывал расцарапанную щеку и так бранно ругался, что Егор сразу понял: свой человек, русский, лишь не по-русски трусоват, а может, и натурой подл, из разглашателей — надо установить. Из уезда предписали строго: соблюдать тишину и спокойствие, дабы пустые, развратные толки праздных людей не были распространяемы, а разглашателей слухов о падении Москвы, как лгунов и трусов, доставлять по начальству.
Избитый приезжий, с надеждой обратясь к волостному, уже собирался оправдываться, как вдруг не заблаговестил — ударил в набат большой колокол церкви Воскресения. Мужики удивились — что-то не ко времени бухнули в колокола, а набат нарастал, уже со всех сторон бежали на площадь люди, взвыли, запричитали бабы, кто-то, перекрикивая шум, истошно закричал: «Смотрите, смотрите, пожар!» И все увидели разрастающееся зловещее зарево в той стороне, где стояла Москва. Забытый мужиками купчина засуетился, стеганул лошадей, повозка загрохотала, но никто даже не посмотрел в ту сторону.
Всю ночь по дороге на Владимир не затихало движение, скрипели и громыхали телеги, фуры, кареты. Многие крестьяне тоже не спали, негромко, будто боясь накликать беду, переговаривались, посматривая с тревогой на запад, туда, где разрасталось на полнеба зарево.
— Что будем делать, Егор? — спросил Герасим, когда в этом ночном движении от группы к группе они на какое-то время оказались рядом.
— Что же делать? — вздохнул Стулов. — Кабы знать… Ждать будем, надеяться.
— Чего ждать? Злодея в гости?
— Думаешь, будет ему сюда ход-то?
— А что ход? Пятьдесят верст ему не дорога, вон из какой дали дошел.
— Не знаю, Герасим, наше дело мужицкое, подневольное, как прикажут — так и покоряйся.
— Нет, Егор. Ежели завтра, скажем, француз упрягет меня заместо моей кобыленки в соху да погонять станет, что же я, покориться ему должон?..
Мужики слушали их разговор молча — им тем паче сказать было нечего. Что могли, казалось, они уже сделали. Когда еще до падения Москвы вышел указ — отбирать в ополчение мужчин в возрасте от восемнадцати до сорока пяти лет, готовить припасы, люди, истомившиеся в неизвестности и незнании, куда себя приложить, захлопотали с необыкновенным усердием. Запылали в кузницах горны, застучали молотки — кузнецы ковали наконечники для пик, портные и сапожники ладили одежду и обувь для ополченцев или жертвенников, как их стали называть в народе, потому что жертвовали они собой не по обязательному набору, а по велению души становились на защиту земли русской.
Стулов принимал подводы из окрестных сел с хлебом и другими припасами, что мужики свозили, и занят был по горло, ни на минутку не мог оторваться от столь важного дела, и по волости приходилось мотаться, поторапливать да понуждать. И как-то незаметно вышло так, что Герасим Курин, никакой должности в Павлове не занимавший, стал как бы в центре всеобщего воодушевления и хлопот, всем он был нужен для совета и помощи и везде поспевал. Не распоряжался, не повышал голоса, а быстро и справедливо разбирался даже в таких непривычных делах, как спор чуть не до драки двух молодых мещан братьев Сырцовых — кому из них, погодкам, идти в ополчение.
По дороге на Покров под команду князя Голицына густо проходили отряды ополченцев. Мальчишки с завистью смотрели на лихо заломленные фуражки с крестом, мужчины с сочувствием отмечали худобу обмундирования. Очень немногие были одеты по полной крестьянской ополченческой «форме»: рубаха с косым воротом, серый кафтан, шаровары из грубого сукна, сапоги. У большинства — привычные, не приспособленные к дальним переходам лапти. И ни одного ружьишка, даже пики не у многих.
— Как же они воевать-то, сердешные, будут?
— Пусть только сунется, вона сколько нас — шапками замечем, — бахвально говорил Федька Толстосумов и горделиво посматривал налево-направо: какое производит впечатление?
— Твоя шапчонка московского кроя, видать, дюже грозное оружие, кого хошь запугает, даже гренадера, — улыбнулся Курин, — а хорошо бы под шапчонкой, кроме кудрей, еще что-нибудь иметь посущественнее.
Федьке Толстосумову было лет двадцать пять — всего на десять лет моложе Курина, а внешностью и особенно повадками походил на задиристого, легкомысленного мальчишку. Степенности (Стулов как-то буркнул: «И ума») вроде не прибавило ему житье в Москве в качестве ученика ткача, а в последние годы перед войной и самостоятельного работника на мануфактуре Григория Урусова. Появился он в Павлове дня через три после того, как начала гореть Москва, и пошел, едва показавшись у матери (отец рано умер), сразу к Герасиму Курину — их семьи были по-соседски близки и даже находились в каком-то дальнем родстве. Люди видели, как вскоре после его прихода Панька пулей понесся к волости и тут же вернулся с Егором Стуловым, и они втроем целый вечер о чем-то говорили, а Панька стоял у ворот — то ли сторожил, то ли ему просто в избу ходить заказали.
Было чему удивляться и с чем таиться: Герасим чуть ложку не уронил в миску с похлебкой, когда Федька, прямо с порога, даже на икону в красном углу не перекрестившись, брякнул:
— Вот, Герасим Матвеевич, вернулся я в родные края в качестве шпиона и агента Бонапартового. Зови волостного, зови сотского, вяжите меня и везите прямо в уезд. Как на духу покаюсь.
Курин справился с удивлением, посмотрел внимательно на Федьку и сказал глуховато и неторопливо, будто взвешивая каждое слово:
— Ты же через уезд, через Богородск пришел, зачем тебя везти обратно? Расскажи, послушаем да здесь, в родной земле, может, и схороним. Чай, своя душа, христианская, хоть и продавшаяся.
— Да не продался я, Герасим Матвеевич, обманул их, злодеев, на кривой объехал, вот те крест, — и он наконец перекрестился, при этом смотрел не на икону, а на хозяина.
Тут-то Панька и был послан за волостным.
Если коротко говорить, в те смутные часы, когда армия из Москвы ушла, а неприятель где-то замешкался (Наполеон на Поклонной горе ждал бояр с ключами от города), Федька с какой-то бесшабашной компанией попал в пустой брошенный кабак, быстро и до полной потери сознания и человеческого облика набрался и очнулся только тогда, когда его, поднадавая под ребра прикладами, привели к человеку явно высокого начальственного вида. Федька, к своему ужасу, понял, что стоит перед французским генералом — как оказалось позже, перед самим комендантом Москвы Мильо.
При генерале находился переводчик не французского обличья, и это обстоятельство Федьку спасло, потому что, услышав русские слова (тот, при генерале, спросил: «Кто тебя, морда, послал на поджог?»), Толстосумов, даже не вникнув в суть вопроса, а только зацепившись краешком сознания за знакомое слово «морда», зачастил словами, затравленно оглядываясь на человека в расшитом золотом мундире. («Не сам ли Наполеон?» — мелькнула дурацкая мысль.) Сбивчиво, быстро и достаточно внятно он обрисовал начало своих приключений, а что было дальше — вспомнить, как ни напрягался, не мог, заробел, чувствуя, как куда-то к пяткам просачивается холодок от неизбежности смерти.
Человек, умевший так душевно говорить «морда», стал задавать вопросы: как зовут? Откуда родом? Чем занимается? Генерал крайне заинтересовался местностью у Богородска и дальше по нескольку раз переспрашивал название деревень, потом — тут Федька аж приподнялся на лавке и, глядя доверчиво на Курина и Стулова, понимая, что сообщает что-то важное, сказал шепотом: