Гордон чувствовал, как Зейн лихорадочно ощупывает его тело, отыскивая раны, старается уложить его удобнее, выпрямить сведенные судорогой ноги. Оттолкнув руки Зейна, он с трудом выговорил: — Ты все во мне разворотил, друг! — И, не выдержав усилия, впал в беспамятство.
Но даже в эти минуты, когда все безнадежно путалось в его мозгу, он ясно сознавал, что физически он уже умер или во всяком случае умирает. Из подспудных глубин сознания вырывалась горькая мысль о том, что какая-то одна светлая нить еще связывает его с жизнью — даже когда он в забытьи, даже когда эта нить не ведет никуда, кроме смерти, даже когда она прячется и теряется в беспорядочном буйстве бреда. Ничего не могла прояснить эта живая нитка, только позволяла удерживаться на грани полного распада сознания, только помогала сносить невыразимую боль бесчисленных молниеносных вспышек в мозгу, когда в одном коротком мгновении повторялась вся прожитая им сознательная и бессознательная жизнь. Потом опять настала ясность, и он решил, что это разум в последней попытке уцелеть ведет тело сквозь строй воспоминаний, воскрешая не с плавной последовательностью сна, но в жестоком нагромождении мельчайших деталей каждую частицу каждого мгновения каждого акта бытия. Какая мука! Какая нестерпимая мука! Но это страдания разума, а не тела. И смерть — лишь исход этих страданий. Смерть — это взрыв, который уничтожит разум и завершит его агонию.
В этом была надежда, но надежда не оправдалась, потому что сознание вернулось к нему в тот самый миг, когда он понуждал его рассыпаться впрах, чтобы все было кончено.
Первое, что он увидел, было лицо Зейна, и он повторил устало и горько: — Ты все во мне разворотил, друг.
— Твоя одежда! — твердил бахразец, мучительно стараясь объяснить то, что произошло. Гордон видел, как он потрясен. — Разве я мог думать, что это ты, Гордон?
— Теперь конец, Зейн, — сказал Гордон, и тут он увидел Хамида, который держал его руки в своих, и почувствовал, что лежит на чем-то вроде дивана, — очевидно, в одном из помещений электростанции, судя по сводчатому потолку и проводам, тянувшимся вдоль стен. Он шевельнул головой, стараясь повернуться к Хамиду. — Вот ты и освободился от меня, Хамид, — сказал он с бледной усмешкой.
Хамид, подавленный, не пытался скрыть слезы, которые текли у него по лицу и растекались в негустой жесткой бородке.
— Я не отпущу тебя, Гордон. Ты араб, ты наш…
Гордон тяжело скользнул взглядом по своим рукам и увидел, что на нем все еще комбинезон монтера. Он покачал головой и сказал: — Теперь уже нет. Остались только Хамид и Зейн. Зейн… — У него снова помутилось сознание от боли, но только на минуту.
Зейн глухим голосом сказал: — Мне не могло прийти в голову, что это ты. Я только видел, что кто-то хочет повернуть рубильник и взорвать все на воздух. Но почему это оказался ты? Как ты попал сюда? Как произошла эта страшная ошибка?
— Ошибки не было, Зейн. Я в самом деле хотел взорвать все. Я хотел разрушить твой коммунистический мир.
— Но почему, Гордон? Почему?
— Я хотел спасти племена. Я хотел спасти последних вольных людей на земле от власти машины, от того будущего, которое им готовит твое учение. Я бы всех людей спас, если б мог, — механиков, крестьян, метельщиков улиц, — всех, кого грозит задавить культ машины, материализм, город. О боже, и ничего мне не удалось! — простонал он. — Хамид знает, что мне ничего не удалось.
— Нет, нет! — вскричал Хамид, целуя его руку. — Ты совершил великое дело, Гордон. Ты спас Аравию. Разве этого мало? Разве ты не ценишь этого?
Гордон попытался встать, но они удержали его, упрашивая лежать спокойно: к нему приведут врачей, его станут лечить, ухаживать за ним, и он снова будет здоров. Но Гордон не слушал их. Для его тела конец уже наступил, сказал он. Пусть они знают, что телом он уже мертв и только сила воли еще сохраняет живым его разум. — Я уже ничего не вижу, Хамид. Только вас, моих любимых друзей. — Он помолчал, потом спросил с болезненным, почти жестоким лукавством: — Зейн, брат мой! А если бы ты меня узнал, ты бы выстрелил? Убил бы ты Гордона, зная, что это он хотел уничтожить твою добычу?
— Не мучь меня, — сказал бахразец. Горе заставило его изменить своей обычной арабской невозмутимости. Он встал и с шумом перевел дух.
— Мне нужно знать! — сказал Гордон спокойно и настойчиво, не внимая их горю.
— Я не могу ответить на этот вопрос!
— Мне нужно знать! — повторил Гордон, неумолимый и зловещий в своей настойчивости.
У бахразца потекли по щекам слезы.