— Но что же это такое?
— Когда-то на такие вот камешки-бирки велся счет количеству вывозимой породы. Но это было давно, две тысячи лет назад. А сейчас это просто редчайший и оригинальнейший памятник арабской древности. — Он пожал плечами. — Ученые Европы и Америки ничего не пожалели бы, чтобы его заполучить. Но я решил, что совершу своего рода акт исторической справедливости, если подарю его тебе. Заметь, это жертва с моей стороны. Я прославился бы на весь мир, если бы ткнул этот камешек в нос моим бывшим собратьям по профессии. А я преспокойно расстаюсь с таким верным залогом славы!
Гордон смеялся, но Хамиду это не показалось смешным. — Ты должен написать своим собратьям.
— Нет, нет, ни за что! — в ужасе воскликнул Гордон. — Пусть это останется нашей тайной, Хамид. Для них этот камешек дороже золота. Для нас же с тобой он может иметь цену, только если мы сохраним его у себя. Это наше личное дело. Знак нашего пренебрежения к ним. Наша насмешка над всеми историками. Наш плевок в лицо истории как науке. Отвези это в свой дворец в Истабале, спрячь в шкатулку, и пусть лежит там, пока не забудется или не потеряется. Таков конец всего в истории, Хамид. Надо было мне, пожалуй, оставить эту штуку там, где я ее нашел. С дурацкой возней вокруг камешков у меня покончено навсегда.
— Я буду хранить его, — сказал Хамид. — Благодарю тебя, брат мой.
Ночная тьма скрывала лицо Гордона, его устремленный в пространство взгляд, перед которым как будто звено за звеном разматывалась цепь прошлого. Но он не хотел видеть этого: для него существовало только то, что было сейчас, сию минуту, сию секунду.
Хамид между тем не пожелал остаться в долгу. Он протянул Гордону массивные золотые часы на голубом бисерном шнурке.
— Из Англии, — сказал Хамид. — Как и ты. Неутомимые и точные.
Гордон тронул часы пальцем, и они закачались на шнурке, за который их держал Хамид.
— Что это мы с тобой вдруг вздумали обмениваться подарками ночью на горе? Дурной знак, Хамид. Ты хочешь, чтоб я взял эти часы?
— Непременно. Я их носил сам не знаю зачем. Не раз уже собирался подарить тебе. Вот и подарил.
— Мне не хотелось бы брать их.
Хамид вместо ответа положил часы Гордону на ладонь и дал стечь туда же длинному бисерному шнурку. — Ты не смеешь отказываться от моего подарка. Не смеешь. Часы твои. Если они тебе не нужны, выбрось их. В них ведь нет никакого проку, только то, что они идут и идут: тик-так, тик-так, тик-так; а потом заведешь их, и они идут снова. Должно быть, у них есть свое время, которое спрятано там, внутри.
— А я остановлю их, — сказал Гордон и щелкнул крышкой часов. Открылась глазам мельчайшая мозаика, крошечное подобие небосвода со своими звездами, полумесяцами, солнцами. Гордон ухватил пальцами два рычажка и соединил их; часы стали. — Ну вот, теперь они мертвы. Пусть так и остаются; но окажи мне услугу, возьми их, спрячь и не отдавай, пока я не попрошу, иначе я их потеряю. Храни их, как мое остановившееся время, Хамид.
Я ведь еще не довершил того, для чего нахожусь здесь.
Хамид взял у него часы и сказал, что спрячет их вместе с диоритом. И поскольку иных выражений чувства не требовалось, он добавил обычным спокойным тоном:
— Вопрос не в том, довершил ты или не довершил, Гордон. Ты пришел к нам как брат и как брат служишь нашему делу.
Гордон передернул плечами, словно чтобы стряхнуть давившую его тоску, и сказал уже веселее:
— Нет. Я пришел к вам растерянный и запутавшийся, сгибаясь под бременем английских богов и богов истории…
— Это верно, — сказал Хамид.
— Но невежественные кочевники помогли мне сбросить это бремя, научив меня, что свобода — это человек.
— Однако же, Гордон, чтобы защитить от бахразских собак свое человеческое достоинство, мы и сами вынуждены поступать по-скотски.
Но Гордон стоял на своем: — Пусть, и все-таки даже под пятой бахразских захватчиков араб пустыни остается единственным человеком на земле, который знает, что такое свобода. Это у него в крови, и этого нельзя отнять. Каждый араб — бог у себя в пустыне. И я, служа ему, тоже становлюсь богом.
— Но ведь ты живешь в изгнании, — сочувственно возразил Хамид; он всегда помнил об этом и считал, что это налагает на него своего рода долг чести по отношению к Гордону.
— Господи боже! — воскликнул Гордон с гримасой отвращения. — Разве я мог бы теперь вернуться на родину и снова жить жизнью песчинки в массе? Это ли свобода — затеряться в хаосе среди миллионов? Где там человек, личность, воля? Теряется, все теряется! Вот почему я ищу все это здесь, среди невежественных бедуинов.