Мне доводилось слышать о первобытных сообществах людей в экваториальных странах, члены которых никому без нужды не открывают своего имени. Человек, узнавший его без спросу и поминающий его в разговорах, совершает большой проступок и нарушает правила поведения.
В лице тюремщика я столкнулась именно с таким преступлением. С таким ужасом. Но я должна ему ответить. Если он потребует, чтобы я разделась перед ним догола, это тоже придется исполнить.
Я сообщила ему имя, которое значилось в документах.
— Капитан тулийцев прислал мне бумагу, в которой сказано, что вас зовут Арадия Завион.
— Меня зовут иначе.
— Значит, вы были потаскухой при Завионе.
Я сказала:
— Мы жили вместе как муж и жена.
Он что-то записал в своем гроссбухе. Губы его опять зашевелились, извиваясь.
— Сведения, которые содержит вторая бумага, ложные?
— Именно так.
— Вы — подданная Чаврии, а не Кронии? Где вы родились?
Я ответила и на этот вопрос.
— Это не чаврийский город, — сказал тюремщик.
— Он состоит в союзе с Чавро.
Он снова принялся писать пером с длинной беловатой ручкой, наверное, из слоновой кости. Она неприятно поблескивала в темноте.
— Вас заключили сюда, — сказал он, — по подозрению в измене. Вас обвиняют в причастности к мятежу на Китэ или, если вам больше нравится, в шпионаже в пользу Кронии; как первое, так и второе одинаково неприемлемо для королевства Тулия. — Я попыталась было заявить, что ни в чем не повинна, но, разумеется, безрезультатно, и тюремщик тут же оборвал меня: — Можете считать себя пленницей тулийского королевства. Вы займете одну из камер. И пробудете под юрисдикцией начальника этого замка, пока не рассмотрят ваше дело.
— Я хотела бы повидать начальника, — сказала я.
— Если он этого пожелает и в то время, которое он сам выберет, — ответил тюремщик, и похожие на червей губы изогнулись в улыбке.
Проводить меня в камеру поручили женщине, что несколько удивило меня. Черно-серое обиталище окрасило ее, как и всех прочих, в свои цвета, вплоть до волос и запавших глаз. Она смотрела на меня с ненавистью и отвращением. Я вызвала такое отношение непроизвольно, лишь потому, что оказалась в ее ведении.
Она велела мне идти впереди, хоть я и не знала дороги. Тусклый свет проникал в сырые извилистые коридоры сквозь изредка попадавшиеся в их чешуйчатых боках щели. Когда мы добрались до места, где стояла заранее приготовленная лампа, надзирательница зажгла ее. А затем все четверо — она, я да наши тени — отправились дальше.
Возле лестницы в сочившейся влагой стене показалась длинная узкая ниша. Я вздрогнула, заметив в ней чью-то фигуру, но надзирательница ничего не сказала конечно, в моей реакции не было ничего особенного, ведь нас окружал мрак, а в отблесках светильника все виделось искаженным. Над нами возвышалось не живое существо, а статуя костлявой старухи из черного мрамора. Я было задержалась, но надзирательница бросила:
— Идите же.
Я начала подниматься по лестнице, статуя осталась позади; я не успела толком разглядеть ее, но мне подумалось: должно быть, это Вульмартис, богиня в облике Старухи. Какое другое божество согласилось бы влачить мрачное существование в этой нише у входа в промозглую преисподнюю?
Мы поднимались все выше и выше в башню и наконец добрались до отведенной мне камеры.
Мы задержались у ее порога, и я услышала страшный нескончаемый гром, гулявший по замку, — безмолвие. Казалось, среди всех этих каменных пещер нет больше ни единого живого существа.
Ключ надзирательницы заскрежетал в замочной скважине, затем она повела меня в камеру.
И опять я удивилась. На стенах давнишняя побелка. Окно выходит на океан.
При взгляде на незастекленное окно первым бросался в глаза и приводил в смятение крест — вертикальная железная перекладина шла от подоконника и пересекала перемычку, которая слилась с разделявшим море и небо горизонтом… все отверстие не больше моей головы. В то же мгновение я поняла, что буду подолгу простаивать перед ним, прижимаясь висками и щеками к камню, а железная перекладина вопьется мне в лоб, рассекая меня надвое.
Надзирательница снова обратилась ко мне:
— Вам принесут соломенный тюфяк, постельное белье и предметы первой необходимости. Уборка в камере — ваша обязанность. Таких заключенных, как вы, кормят два раза в день. Возможно, вам разрешат прогулки. Я еще не получила указаний на этот счет.
Я обернулась и поглядела ей в лицо.
— Могу я обратиться к кому-нибудь с апелляцией?
— Я ничего об этом не знаю, — ответила она. — Раз уж вы сюда попали, вам лучше смириться с этим.
Затем, не желая больше попусту тратить свое бесполезное сумеречное время, она направилась к выходу и заперла меня в камере; ключ со скрипом повернулся в замке.
Меня поддерживало отсутствие убежденности. Я успела породниться и сблизиться с несчастьем, но, по-видимому, все еще воспринимала беду как своего рода зал ожидания.
И вот, я присела на каменный выступ и принялась ждать.
Милое море, ты — постоянный мой собеседник, мое волшебное зеркало, благодаря которому я вижу землю.
Безжалостное море, ты ничего мне не приносишь. Только свою синеву, которая лишь изредка меняет цвет, превращаясь под жутким небом в синий свинец, становясь кровавой в отблесках заката и черной по уходе дня.
Из-за расположения окна заре не удавалось проникнуть ко мне. А потому рассветы перестали существовать. Просто каким-то образом появлялся свет. А в волнах возникали огненные прожилки.
Но море имело цвет.
В Доме Ночи цвета не было.
Я чувствовала, как камень давит мне на лоб и щеки, даже если не стояла у окна. А перекладина запечатлелась в мозгу клеймом, делившем надвое все, что я видела. Даже во сне воду и небо рассекало железное копье.
Вдобавок понятие окна было связано с теплом.
В камере тепла не было. А после захода солнца в ней становилось холодно. Мне дали плед, чтобы я не мерзла При этом я заплакала. Такой поступок могли бы совершить люди, которые обо мне заботятся и не хотят, чтобы я мучилась. Но на самом деле это лишь заведенный в тюрьме порядок.
Даже по прошествии нескольких недель я не поверила, что в этом замке есть и другие узники, а если и есть, то они вросли в каменные стены и превратились в причудливых монстров, едва ли способных передвигаться. Они не подавали голоса. Стояла тишина, которую нарушал лишь внезапный скрежет в замке, шуршание двери, бряканье поставленных передо мной тарелки с чашкой — до меня ни разу не донесся шум шагов девушки, приносившей еду и убиравшей помои. Иногда она приходила рано утром, перед самым рассветом, тогда я вовсе ничего не слышала.
Шумело только море да небо во время грозы. Я вытягивала шею, стараясь уловить этот гул. А какое звучание исходит от звезд? Если я напрягу слух, удастся ли мне различить его? Мне даже казалось, будто я слышу его, тоненький свист… Но кругом такое оглушительное безмолвие, из-за него пропадает множество тональных оттенков.
Закончилось ожидание иного рода. Я ждала прихода «ежемесячных гостей», как называла их одна из горничных моей мамы, ждала с тревогой, не зная, насколько удачно справлюсь с ними здесь. Ежемесячные гости не пришли. Значит, задержка. Часы у меня во чреве опять хромают по милости жизненных событий.
Но миновало уже больше месяца. (Ведь я отмечала дни в маленьком бумажном блокноте, который вместе с омерзительным, прикрытым крышкой ведром и комом тошнотворной каши принесла мне девушка в ответ на просьбу о письменных принадлежностях; нашлись и чернила, очень сильно разбавленные, или они хранились здесь целую вечность и вконец выцвели.) Уже больше месяца, как нет кровотечений. А порой, когда я утром поднималась с тюфяка, желудок начинал бунтовать против силы земного притяжения, и меня рвало. Я подумала, что заболела, подхватив в камере какую-то заразу. Но даже я не могла вечно оставаться идиоткой. Я забеременела. У меня будет ребенок. Ребенок Ретки, зачатый мною в результате поступка, продиктованного похотью, жаждой самоуничижения, и, в конечном счете, ничего не значащего. От этого во мне зародился плод, а вся гальваника любви ничего не смогла создать.