Москва, начало декабря 1920 г.
Несколько дней спустя, читая “Джунгли”.
– Марина! Вы знаете – кто Шер-Хан? – Брюсов! – Тоже хромой и одинокий, и у него там тоже Адалис. (Приводит:) “А старый Шер-Хан ходил и открыто принимал лесть”... Я так в этом узнала Брюсова! А Адалис – приблуда, из молодых волков.
Восполню пробелы. Войдя со мной в комнату и сразу, по моему описанию, распознав Брюсова, Аля уже жила исключительно им. Так, все предложения поиграть на рояле – исключительно для него, продержать в страхе: а что – заиграю? Брюсов усиленно не глядел, явно насторожась, чуя, что неспроста, и не зная, во что разыграется (telle mere, telle fille[36]). В случае чего положение выходило нелепейшее: с семилетними (а выглядела она, по советскому худосочию, пятилетней) не связываются. (Убеждена, что считался и с двухлетними!)
Примечание второе. Декламация моих стихов к Брюсову – Брюсову же – экспромт, от которого я похолодела. Чувство, что в комнате сразу стало тесно, – не комната, а клетка, и не только волк в ней – я с ним! Точное чувство совместной запертости с волком, с той же, первых секунд, неловкостью и зверя и человека. Но было и другое. Здесь, в этой спертости, почти лоб в лоб, при стольких свидетелях! услышать от семилетнего, с такими чудесными глазами! Ребенка – браваду его, так еще недавно семнадцатилетней, матери. Ушами услышать! Воушию! Был бы Брюсов глубок, будь у него чувства более острые, чем: Брюсов! (нужных мыслей у него было вдоволь) – перешагни он через себя, он бы оценил эту неповторяемость явлений...
Остановилась на первой, остановилась на третьей строке. Но была, в этом вызове, кроме мести за меня, унаследованная от меня и тотчас мною узнанная – влюбленность вражды. И, если стих внезапно не окончился поцелуем – то только из застенчивости. (Такой породы в ласке робки, не в ударе.)
Что думал? Невоспитанная девочка? Нет, воспитанная. Подученная мною? Явно – нет, он же видел чистоту моего испуга. Не понравиться – внешне – тоже не могла (Вячеслав Иванов: “Раскрывает сердце и входит”). Думаю, что единственное, что он думал: “Скорей бы!” И – о ужас! – он на эстраду, она (со мной) – за ним! Сидим чуть ли не рядом. Что еще ждет? Какой “экспромт”?
К его чести скажу, что волчьей шубы своей с нее, спящей, он не снял, хотя спешил. Покашливал и покашливал. Во оправдание же свое скажу, что именно егошубы не выбирала. Просто – меховая! Хорошо под мехом! Аля может сказать: “Я спала под шкурой врага”.
О руке же, не снявшей:
III. Вечер поэтесс
Не очень много шили там,
И не в шитье была там сила...
Летом 1920 г., как-то поздно вечером ко мне неожиданно вошла... вошел... женский голос в огромной шляпе. (Света не было, лица тоже не было.)
Привыкшая к неожиданным посещениям – входная дверь не запиралась – привыкшая ко всему на свете и выработавшая за советские годы привычку никогда не начинать первой, я, вполоборота, ждала.
“Вы Марина Цветаева?” – “Да”. – “Вы так и живете без света?” – “Да”. – “Почему же вы не велите починить?” – “Не умею”. – “Чинить или велеть?” – “Ни того, ни другого”. – “Что же вы делаете по ночам?” – “Жду”. – “Когда зажжется?” – “Когда большевики уйдут”. – “Они не уйдут никогда”. – “Никогда”.
В комнате легкий взрыв двойного смеха. Голос в речи был протяжен, почти что пенье. Смех явствовал ум.
“А я Адалис. Вы обо мне не слыхали?” – “Нет”. – “Вся Москва знает”. – “Я всей Москвы не знаю”. – “Адалис, с которой – которая... Мне посвящены все последние стихи Валерия Яковлевича. Вы ведь очень его не любите?” – “Как он меня”. – “Он вас не выносит”. – “Это мне нравится”. – “И мне. Я вам бесконечно благодарна за то, что вы ему никогда не нравились”. – “Никогда”.
Новый смех. Волна обоюдной приязни растет.
“Я пришла спросить вас, будете ли вы читать на вечере поэтесс”. – “Нет”. – “Я так и знала и сразу сказала В. Я. Ну, а со мной одной будете?” – “С вами одной, да”. – “Почему? Вы ведь моих стихов не знаете”. – “Вы умны и остры и не можете писать плохих стихов. Еще меньше – читать”. (Голос вкрадчиво:) – “Со мной и с Радловой?” – “Коммунистка?” – “Ну, женский коммунизм...” – “Согласна, что мужской монархизм – лучше. (Пауза.) Донской. Но, шутки в сторону, партийная или нет?” – “Нет, да нет же!” – “И вечер совершенно вне?” – “Совершенно вне”. – “Вы, Радлова и я”. – “Вы, Радлова и я”. – “Платить будут?” – “Вам заплатят”. – “О, не скажите! Меня любят, но мне не платят”. – “Брюсов вас не любит и вам заплатит”. – “Хорошо, что Брюсов меня не любит!” – “Повторяю, не выносит. Знаете, что он сказал, получив ваши рукописи? “Я высоко ценю ее, как поэта, но как женщину я ее не выношу, и она у меня никогда не пройдет!” – “Но ведь стихи предлагал поэт, а не женщина!” – “Знаю, говорила – говорили – непереубедим. Что у вас, собственно, с ним было?”
Рассказываю, смеясь, то, что читатель уже знает. Адалис: “Он мстителен и злопамятен”. – “Я никогда не считала его ни христианином, ни славянином”. – “И, временами, непомерно мелок”. – “За “непомерно” прощаю”.
С поэтессой Адалис мы, если не подружились, приятельствовали. Она часто забегала ко мне, чаще ночью, всегда взволнованная, всегда голодная, всегда неожиданная, неизменно-острая.
“В. Я. меня к вам ревнует, я постоянно говорю о вас”. – “С целью или без цели?” – “И так и так. От одного звука вашего имени у него лицо темнеет”. – “Зачем темнить? И так не из светлых”.