Перед уходом Татьяна Петровна разбудила меня:
— Вставайте, завтракайте и идите ко мне на ферму. Там полустанок рядом. И видно из окна поезда издали…
Утренняя метель задержала меня в Топатихе еще на сутки.
Вечером меня вызывала по телефону Москва.
— Ты что, с ума сошла!.. Малашка-колхозница! — кричал в ярости Борис. — За гипероны хвалил не кто-нибудь — Великий Молчун! Диссертация у нас в руках. Оцениваешь?
Я молчала.
Потом тихо спросила:
— Кому ты отдал второй билет на сессию академии?
— Кладу на соседний стул. Принципиально. Я их так выпрашивал. И потом — они именные. Нет! Опоздать и на совещание и на сессию из-за примитивной метели!.. Заехать в какую-то Топатиху! Это надо уметь!
— Ну вот я и сумела.
Я почему-то засмеялась и добавила:
— На доклад Глобы я не опоздаю.
— Понятно. Тоскуешь по нищете и безвестности физиков-экспериментаторов? Сперва надо пресытиться известностью и богатством теоретиков. А уж потом…
— Ладно, пресыщайся в одиночестве.
— Что ты делаешь второй день в своей Топатихе?
— Изучаю колхозную действительность.
— Ну, и какая она?
— Непересекающаяся.
— Не понимаю.
— Непохожая на нашу. Движется на параллельных непересекающихся плоскостях.
Женский скрипучий голос врезался в разговор:
— Топатиха!.. Топатиха!.. Принимайте график вывозки удобрений… Навоза…
Москву отключили.
Я передала трубку секретарше и вышла.
Под ногами пели снега, на губах я ощущала вкус ключевой воды, а из головы не уходили слова Татьяны Петровны: «Своего человека только на своей дороге и встретишь».
НАШ САД
1961—1962
Яркий день с первой капелью.
Припекало на солнце, а от снегов тянуло холодком. И две струи сливались в воздухе.
Открытая солнцу снежная полянка в лесу (как песок на взморье) вся в мелкой зыби, но не волнистой, а в круглых луночках, словно часто-часто переступали здесь мелкие звериные лапки. Но это не зверьки, это солнце наследило лучами-лапами, это лунки от лучей, следы лучей частые, как соты, округлые, остались на снежной полянке.
Так начал таять и оседать снег.
Весь день был ярок, лучист.
…Я сидела на террасе, следила за течением дня. Вечером — час белого неба. Голубизна с него ушла. Может быть, пала на снега? Небо блекло и таяло, а белизна снегов стала отдавать твердой просинью.
На светлеющем небе все отчетливее и гуще чернели кроны сосен и все яснее вырисовывалась тончайшая ретушь оголенных березовых ветвей. И над черными соснами небо было светлей и бледней, прозрачней твердой просини чистых снегов.
Низко пролетали к западу большие черные птицы, тяжело махая крыльями.
На таком светлом небе, запутавшись меж черными ветвями двух сосен, зажглась первая большая звезда.
Загорелись ранние фонари, и от этого небо стало еще прозрачнее, снег еще синее, и отсветы от фонарей на просини снега еще казались розоватыми, как свет зари.
И тогда опять низко пролетели большие черные птицы, тяжело махая крыльями, полетели к западу на гнездовья и слились с угольной чернотой леса.
Снег делался все синее, круги от фонарей на нем наливались желтизной, лес загустел.
Яркий день с легкими, прозрачными, резкими облаками на лучистой голубизне неба.
Рябь на полянке стала глубже, грани резче. Уже не мягкие лапы зверей, а соты. И уже ощутима их слюдянистая хрупкость.
Краски леса чисты, легки — от яркости неба и белизны снега всюду чуть белесый отблеск, смягчающий все другие краски.
Стволы берез не так ярки, как снег. Днем были темнее, чуть серее. Но к вечеру голубизна неба опять пала на снега, померкло белое сияние, и березы стали тянуться, как руки снега, и стволы их у начала сливались с осевшими сугробами. И как хороши они были на снегу, как он, голубовато-белые, снегом рожденные!
Небо, уронив голубизну на снега, стало легче, невесомее, прозрачней. И в вечерний час белого неба снова деловито с востока на запад летели большие черные птицы и терялись в гнездовьях, в черной гущине сосен.
Максим[3] далеко.
Нам плохо по отдельности…
Отчего мы не понимали очевидного в годы культа Сталина?
Две причины: слепота и страх. Подсознательный страх разочарований…