С конца 1918 года наступает политическая депрессия вызванная крутыми методами осуществления диктатуры пролетариата. К этому времени я переезжаю в Киев, после занятия которого белыми я переезжаю в Феодосию. Здесь, в 1920 году, после ареста меня белыми предо мною встает проблемма выбора: эмиграция или Советская Россия и я выбираю Советскую Россию. При чем стимулом бегства из Феодосии было резкое отвращение к белогвардейщине.
По возвращении в Советскую Россию, я врастаю в советскую действительность первоначально через литературный быт, а впоследствии — непосредственной работой: редакционно-издательской и собственно-литературной. Для моего политического и социального сознания становится характерным возрастающее доверие к политике Коммунистической партии и советской власти.
В 1927 году это доверие колебалось неслишком глубокими, но достаточно горячими симпатиями к троцкизму и вновь оно было восстановлено в 1928 году.
К 1930 г. в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в моем стихотворении «Холодная весна» — <…> написанное летом 1932 г. после моего возвращения из Крыма. К этому времени у меня возникает чувство социальной загнанности, которое усугубляется и обостряется рядом столкновений личного и общественно-политического порядка». <…>
«Холодная весна» прилагается к протоколу:
……………………………………………
Природа своего не узнает лица,
И тени страшные Украйны и Кубани —
На войлочной земле голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.
Разговор возвращается к главному, к строкам о Сталине.
«Вопрос: Когда этот пасквиль был написан <…>?
Ответ: <…> В ноябре 1933 года.
Вопрос: Как реагировали на прочтение им этого пасквиля названные вами лица.
Ответ: КУЗИН Б. С. отметил, что эта вещь является наиболее полнокровной из всех моих вещей, которые я ему читал за последний 1933 год.
ХАЗИН Е. Я. отметил вульгаризацию темы и неправильное толкование личности как доминанты исторического процесса.
Александр МАНДЕЛЬШТАМ не высказываясь укоризненно покачал головой.
ГЕРШТЕЙН Э. Г. похвалила стихотворение за его поэтические достоинства. Насколько я помню, развернутого обсуждения темы не было.
НАРБУТ В. И. сказал мне: «Этого не было», что должно было означать, что я не должен никому говорить о том, что я ему читал этот пасквиль.
ПЕТРОВЫХ — как я сказал — записала этот пасквиль с голоса и похвалила вещь за высокие поэтические качества.
Лев ГУМИЛЕВ — одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением, вроде «здорово», но его оценка сливалась с оценкой ее его матери Анны Ахматовой в присутствии которой эту вещь ему была зачитана.
Вопрос: Как реагировала Анна АХМАТОВА, при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?
Ответ: Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна АХМАТОВА указала на «монументально-лубочный и вырубленный характер» этой вещи». <…>
Вопрос: Выражает ли ваш контрреволюционный пасквиль «Мы живем» только ваше, Мандельштама, восприятие и отношение или он выражает восприятие и отношение определенной какой либо социальной группы?
Ответ: Написанный мною пасквиль «Мы живем»— документ не личного восприятия и отношения, а документ восприятия и отношения определенной социальной группы, а именно части старой интеллигенции, считающей себя носительницей и передатчицей в наше время ценностей прежних культур. <…>»
В заключение поэт отвечает прямо, что «плакатная выразительность пасквиля <…> делает его широко применимым орудием контрреволюционной борьбы, которое может быть использовано любой социальной группой».
Мандельштам назвал девятерых, о которых сам следователь был прекрасно осведомлен. Кроме них стихи о Сталине слышали еще семь-восемь человек, но Христофорыч не назвал их, и Мандельштам промолчал. Остались не упомянутыми, например, Пастернак и Шкловский. Во время свидания Осип перечислил Надежде имена всех девятерых, чтобы она предупредила их. Льву Гумилеву во время следствия читали показания Мандельштама о нем и матери, он назвал их безупречными.