— Теперь я знаю, кто «они», перед кем читать придется.
Растрепанная баба — та самая кухарка, которую через два-три года призовут управлять государством, и в неряшливый дворик превратится вся страна.
Мандельштама действительно освистали, под хохот публики он трижды повторял одни и те же строки.
— Я с ними проходил три раза то, что им было непонятно,— говорил он потом растерянно.
Ходасевич и Массалитинов предусмотрительно читали на «бис» Пушкина, и восторженная публика кричала: «Довольно этих Мандельштамов!»
Юлия Леонидовна Оболенская вспоминает об этом вечере: «О[сип] Э[мильевич] — замечательный поэт. Его чтение — последняя степень искренности <…>».
Хочется увидеть поэта в те редкие минуты, когда он спокоен, сыт и хотя бы не просит денег. Когда он любит и любим. Остались и такие воспоминания о нем, но они все равно грустные.
Э. Голлербах: «<…> Стоял сегодня в очереди за супом в Доме литераторов. За длинным столом, уставленным щербатыми тарелками с гербами, орудовала рыжая дама очень подержанного вида.
<…> Глядим друг другу в затылок и ненавидим и очередь, и скверный суп, и соседей, и самих себя. <…>
«Что ж вы мне полтарелки налили?»
Рыжая сразу трясет серьгами и огрызается: «А по-вашему, нужно до краев? Жирно будет!» И начинается перепалка.
<…> Вокруг все знакомые лица, каждый день почти одни и те же. Вот чинно хлебает суп, опустив глаза, прямой и торжественный Мандельштам. Можно подумать, что он вкушает не чечевичную похлебку, а божественный нектар.
<…> Он немножко бестолковый, иногда точно отсутствующий, иногда панически-озабоченный.
<…> Он какой-то бездомный, егозливый и, вероятно, довольно несносный в общежитии, но есть что-то трогательное в том, что он так важно вздергивает кверху свою птичью, взъерошенную головку, и в том, что он всегда небрит, а на пиджаке у него либо пух, либо не хватает пуговицы. К нему бы нужно приставить хорошую русскую няню, которая мыла бы его и кормила манной кашей. А он читал бы ей за это стихи и предлагал бы взять из его ладоней немного солнца. <…>»
Едва ли можно вспомнить истинно великого русского поэта, кому любовь была бы жизненной опорой,— слишком неспокойна, хрупка и ревнива душа, слишком беззащитна. Кому? Пушкину? Лермонтову? Блоку? Есенину? Маяковскому?
Любовь — еще один путь поэта к одиночеству.
Но разве не любил Осип Надежду и разве она не была ему няней?
«Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не выходил из больницы и все время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил ее советов о каждом слове в стихах. Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела» (Анна Ахматова).
А она, Надя?
«Вот так они идут по Невскому, по Литейному, по моей Тринадцатой линии… Поэт и его жена. Сам Осип Эмильевич вышагивает впереди — прямой, плечи вздернуты, голова вскинута, руки на весу. Немного приотстав и часто-часто семеня ногами, за ним поспешает его Наденька, невысокая, долгоносая <…>. Тащит его увесистый портфель: «Нельзя ему самому нести, у него сердце…» (Надежда Вольпин — поэтесса, переводчица).
Наденька, верная рабыня, и сама не без искры божьей, занимавшаяся когда-то в художественной студии, могла себе позволить лишь печальный упрек:
— Ты убил во мне художницу!
В ответ:
— Разве художника можно убить? Если он дал себя убить, значит, его и не было.
На лице Наденьки покорность и смирение.
«Русской няней» она все же ему не стала. Такая же безбытная, как он сам. «Денег у них вроде бы много больше, чем у меня <…>, а быт растрепанный, нищенский» (Надежда Вольпин).
Велика ли разница — неприкаянность одного или неприкаянность двоих?
Какой аккорд найти композитору или, может быть, единственную ноту, чтобы выразить в звуке нечаянное появление на земле блаженного поэта, его отчуждение от мира сего? Художнику — какие выбрать тона? А скульптору? Находят же бессмертные черты у других. В центре Москвы, на шумной площади, возвысился современник Мандельштама, тоже поэт: могучий — во весь рост — величественный трибун, твердый взгляд и стать.